телом мне предались, чтобы я был для них ближе отца, матери, ближе детей, ближе себя самих… Как то дело сладить, еще не думал, а только хочу я Московскую землю обновить; не одни же в ней разумники- бояре живут, — авось, найдутся и иные, что могут службу возле царя своего править…
Он усмехнулся.
— Ведь нашелся ж до сего дня — был из гноя взятый Адашев, а хотел он меня себе под начало, — да и Сильвестр невелика птица — попенок. Над питьем и пищей моей имел тот поп распоряжение; меня, несмышленыша, в храм Божий на веревочке водил; по его хотенью можно мне и Настю мою было ласкать да голубить, а без него — не смел… Зато ноне без него обойдусь…
Он привлек к себе Марию и с небывалой нежностью стал целовать ее в глаза, щеки, уста, приговаривая со смехом:
— И на исповедь не пойду, и спрашивать никого не стану; правда, Мария?
Ей было и любо от этой необычной, такой редкой ласки, и жутко от его смеха.
Царь встал.
— Так сбирайся же, — сказал он деловито и пошел к дверям.
В ту ночь плохо спал царь Иван.
Лежа на своей кровати под желтым расписным пологом, он думал о предстоящем великом деле обновления Московской земли, о том, чтобы порвать все с опостылевшим ему именитым дворянством.
Трещал сверчок в углу; от жарко натопленной изразцовой печки шел теплый дух; грело и нежило тело стеганое шелковое одеяло; в слабом свете лампад у ног царя на полу обозначалась серым однообразным силуэтом согбенная фигурка бахаря-сказочника. Унылым голосом тянул он сказанье о Георгии Храбром:
Царь перевернулся в постели и прошептал, скрежеща зубами и сжимая кулаки:
— Сила вас кромешная… изменники!
Бахарь встрепенулся, остановился и, подняв незрячие глаза на царя, спросил, шамкая:
— Что, государь царь, аль сказание не полюбилось? Другую сказку хочешь? О Змее Горыныче, о гуслях-самогудах… аль об Ерше Ершовиче?..
— Сперва кончи про Егорья, — пробурчал Иван, не размыкая глаз.
Царь приподнялся. Лицо его было бледно и страшно.
— Слышишь, старик?
— Не слышу, государь…
— Половица скрипит, слышишь?
— Не слышу, государь…
Губы царя беззвучно шевелились:
— Стража крепкая у ворот… а все ж… Подай мне свистелку, старик… Э, да ты не видишь!
Он сам достал из-под подушки серебряный свисток, исполнявший в то время роль колокольчика, и крепко зажал его в руке.
«Господи, — шептали его губы, — только бы утра дождаться… Завтра на заре вырвусь из гнезда лиходеев!»
И нетерпеливо сказал он старику:
— Ну, сказывай, дальше сказывай, убогий.
Одна лампадка затрещала и потухла.
— Да воскреснет Бог и расточатся враги его…
— Говори, старик, говори, нешто не видишь: сон бежит с глаз моих…
— Забот у тебя не мало, царь-государь…
И долго еще звучал однообразный голос старого бахаря, и долго еще раскачивался он перед царской кроватью, уставясь в одну точку незрячими глазами, но царь не мог заснуть до зари…
Алым пожаром занялась заря над Москвой, вспыхнуло крыльцо палат, что высились златоверхими теремами над кремлевской стеной. Ивану Лыкову не спалось, как и царю, но не от страха, а от великой заботы. Дядя его; князь Михайло Матвеевич, обещал нонче чуть свет царю челом бить, позволил бы он, царь, Ивану в заморские земли ехать, уму-разуму учиться.
Был крепкий мороз-утренник: пощипывало уши, но князю Ивану было жарко. Он распахнул кафтан, подставил морозу румяное лицо и засмеялся без всякой причины, потому что был молод, и потому что заря была алая, и снег казался нежно-алым, особенно мягким и теплым. И Москва была в этот день совсем не такая, как всегда. Особенно красиво вырисовывались гребешки крыш, горела цветная резь теремных вышек; а башни на кремлевской стене казались такими родными, такими близкими и знакомыми… Да и все казалось родным, близким и знакомым: и черная кошка, кравшаяся по снегу, отряхивая лапки, и серая ворона, качавшаяся на заборе, и косматая собачонка с перешибленной лапкой, ковылявшая вдоль по улице, и толпа нищих, серым пятном вырисовывавшаяся на паперти ближней церкви.
Князь Иван беззаботно тряхнул головою. Он думал вслух:
— Вот она, Москва-матушка, вот — златоглавая… Скоро не увижу я тебя, а зато увижу земли чужие и вернусь, чтобы тебе послужить…
Он вспомнил князя Курбского и других, что бежали с ним в чужие земли: молодого князя Михайлу Оболенского, Марка Сарыгозина… Все они любили Русь; все были ее сынами…
Гасли последние предутренние звезды.
«Звезды — Божьи очи, — сказал сердечно князь Иван, — слышите ли вы меня? Ноне завет дам: отдать жизнь за Русь… до последнего вздоха… Господь мне поможет!.. Съезжу я на Литву, побываю в Стекольне, в Антропе,[20] а научившись всему, окрепши, разыщу их всех и скажу им: братья милые, на Москву вернитесь! Будет вам прощение, и станем вместе на Руси правду сеять! Слышите ли меня, звезды, Божьи очи?»
Он вернулся в дом, взял кафтан и пошел побродить по улицам до пробуждения дяди.
Последняя звезда погасла. Пламенело небо. В Китай-городе, самой заселенной части Москвы, просыпался торговый люд; вдоль темных кирпичных стен с бойницами, крытых покатой тесовой крышей, у четырехугольных неуклюжих башен нетронутый, выпавший перед рассветом снег казался особенно белым и блестящим; из темных низеньких ворот выходили купцы и ремесленники в разноцветных тулупах. Высоко поднимали свои главы московские храмы; ярко переливалась на них позолота, и ярче всех был затейливый собор Покрова Богородицы. Величаво поднималась к небу высокая Фроловская башня с часами, а от нее серела бревенчатая настилка пути до самого каменного, одиноко стоявшего лобного места.
Народ гудел, волновался, бежал к Кремлю, указывая на кремлевские стены. Оттуда уже валили стрельцы, разгоняя с криками толпу. В кремлевские ворота на площади возле дворца видно было множество саней с царскими двуглавыми орлами. Они были сверху донизу нагружены всяким дорогим скарбом, и слуги носили еще из дворца все новые и новые сокровища: золото, серебро, иконы, кресты, ларцы с драгоценностями, посуду, одежду, ткани.
Народ толпился, прорывался сквозь лес партазанов,[21] обтянутых желтым и алым атласом, крича:
— Государь царь Москву покидает!
— Господи-светы! Микола милостивец!.. Светопреставление!
— Последний час пришел! В опале Москва… смертный час пришел!
— А государь царь в Успенском соборе от митрополита благословенье принимает…
— Сказывают, владыка плачет и бояре плачут, что в соборе собрались… А царь-то их к руке своей не допустил.
— Ан допустил!
— Ан не допустил!