Царица осталась одна. Она не могла уже говорить и только поманила Дуню, поманила и указала рукою на окно. Дуня колебалась.
Царица приподняла со скамьи голову.
— Открой! — прошептала она с трудом.
Верховая боярыня колебалась, но вспомнила, что в этот день конца августа солнце сильно грело, и решилась исполнить желание царицы.
— Туда! Туда… снесите… — попросила царица.
Скамейку придвинули к самому окну и поудобнее уложили больную на подушках. Она широко открыла глаза и жадно глядела в сад.
Из сада несся пряный аромат последних осенних цветов и прелого листа. На боярышнике краснели ягоды. Блестела радугой паутинка бабьего лета.
— Принесите… цветов… — прошептала царица.
Сенные девушки со всех ног бросились в сад. Дуняша, желая ободрить царицу, сказала ласково:
— Государыня царица, государь очень скручинился, на тебя глядючи… Скорее поднимайся; сама слышала, что говорил лекарю: «Озолочу, как поправишь царицу».
В иное время Мария от этих слов вся расцвела бы улыбкою: теперь она не пошевелилась. Ей было совершенно все равно, скучает ли о ней ее прежний повелитель или просто к ней равнодушен; далеко были ее мысли…
С цветами на коленях лежала она у окна; ветерок шевелил прядки волос ее. Рядом лежал снятый венец. Руки ее перебирали стебли цветов, а глаза были закрыты, и на мертвенно-бледных щеках ярко горели два пятна.
Солнце заходило. У царицы начинался опять мучительный озноб. Боярышни захлопнули окошко. И стало темно и печально в светлице.
Тяжело дышала больная царица; теребила она руками соболье одеяло; широко раскрытыми глазами вглядывалась в глубь покоя, и жадно глотала воздух, и все еще ловила руками рассыпавшиеся по одеялу цветы…
Царь, царский дворец, сенные девушки, светлица — все куда-то исчезло, будто она здесь никогда не жила; перед глазами ее было далекое родное небо, и яркое солнце, и вольный крик степных орлов, и розы, розы без конца… Перед нею были расшитые халаты князей и ковры раззолоченные, и дым кальяна… Перед нею был тихий звон фонтана во дворце ее отца и веселый смех его жен, купающихся в белом мраморном бассейне, и звуки зурны, тихие, протяжные, хватавшие за душу… и пляска… И вдруг почему-то встал образ веселого Утемиш-Гирея, казанского бедного царевича Александра, что умер, зачахнув, совсем молодым. И она, начавшая забывать все языки, кроме русского, вдруг крикнула по-татарски, протягивая руки вперед:
— Салам Алейкум, гяль бара, аралым![36]
Сенные услышали этот гортанный крик и переглянулись. Ах, грех какой, опять затараторила царица по-басурмански! Сколь волка ни корми — он все в лес глядит!
А царица уже видела себя маленькой девочкой, черномазой, черноволосой, с пятнадцатью косичками, переплетенными жемчужными нитями. Она рвет розы в саду своего отца, и звенит, и рассыпается ее смех, как струйки фонтана по мраморному ложу.
— Лови, лови меня, царевич! Лови!
И звенит бубен, и вертится она в бешеной пляске, и прыгают ее пятнадцать черных кос, черных змеек, по плечам.
— Якши! Якши! Салам Алейкум!
Верховым боярышням, постельницам и сенным боярышням — всем казалось, что царица сошла с ума…
Ночью царь не спал. Потайною дверью ввели к нему в опочивальню Елисея Бомелиуса.
Бомелиус вошел своей кошачьей, неслышной походкой, держа в руках ящичек, поставил его на пол и остановился, выжидая и зорко глядя на царя маленькими бегающими глазками.
В этом взгляде было беспокойное любопытство; лекарю хотелось узнать, насколько удалось ему овладеть волею русского царя.
В серебряном шендане с двумя рыбами оплывала восковая свеча. При его свете Бомелиус увидел смертельно бледное лицо с преждевременными морщинами, со складками под глазами, с вылезшею бородою. Все это было и до приезда Бомелиуса на Москву, все это сделала нездоровая жизнь царя в Александровской слободе. Но Бомелиус докончил работу жизни: благодаря Бомелиусу дрожали руки царя и дергалось лицо; благодаря Бомелиусу сделался таким пугливым властный соколиный взгляд, лишь только появлялся при нем чудодейственный всесильный ящичек.
Проходимец-вестфалец, кое-как научившийся в Кембридже медицине, обвиненный во множестве тайных преступлений, Бомелиус сидел долго в Англии в тюрьме по приказанию лондонского архиепископа, а в России нашел счастье при дворе русского царя. Изо дня в день он напевал царю о порче, об обмане, о величии царского рода, о тайных кознях врагов, и держал его в вечном страхе, как некогда держал Сильвестр, пугавший царя судом Божьим. Он один только умел изготовлять страшные яды, действовавшие на отравляемого с изумительной точностью по времени. Говорили, что на Руси Бомелиус стал очень богат…
Лекарь ждал.
— Начинай, — сказал царь.
Бомелиус повернул ключ в замке ящика; раздался странный звон, нежный и зловещий; в ларце заиграла музыка.
— Открыть окно, государь?
— Открой.
Бомелиус распахнул окно. В него глянуло небо с бесчисленными звездами.
Лекарь направил на небо складную трубку.
— Близнецы, государь великий, говорят о славном роде твоем.
Царь отозвался:
— Мой род славный, не русский род. Рода я славного, кесарева, Августа Римского, — от брата его Пруса, из немцев я; пришел тот Прус к морю Балтийскому на реку Русь, оттого наша земля Русью и зовется. Оттого я и хочу свою вековечную вотчину Ливонию к себе вернуть.
Он любил часто повторять эту легенду о своем происхождении, в которую искренно верил.
Бомелиус сделал вид, что его охватил ужас.
— Что видишь ты на небе, немец?
— Не смею сказать, государь…
— Говори!
Бомелиус уткнулся в книгу с какими-то непонятными знаками и, водя по ней костлявым пальцем, сказал:
— Нет сил для одоления врагов. Везде они: и в теремах, и во дворцах, и в кельях.
— В кельях, говоришь ты?
— Не ведаю, государь; разве мало у тебя врагов? Разве мало монахов и в наших и в ваших землях волшебству злому предаются, сердцем озлоблены и люты, что твоих милостей на Москве лишены?
Царь задумался.
— А города?
— Есть у тебя города, возмущением лихим объяты, и те города задумали от тебя отделиться и передаться кому — неведомо…
— А царица? — весь дрожа, прошептал царь.
Бомелиус опять взглянул на небо.
— Тяжело мне говорить, государь, уволь.
— Сказывай, слышь, сказывай!
Лекарь уткнулся в книгу.
— Сказано ей на роду претерпеть венец мученический, а будет ли жива от недуга аль нет — одному Богу ведомо. А только по всему видно — порча.