брались за них лишь немногие, и притом холостые: у женатых свободное время уходило на домашнее устройство и препирательства с женами. Иванову казалось, что гренадеры женились только на самых вздорных бабах, которые, переселясь в дворцовые здания, непрерывно ссорились с мужьями, соседями, придворной прислугой и шли жаловаться командиру роты.
«Ну и терпение у капитана!» — думал Иванов, занятый щетками в канцелярии, где оставался по уходе Екимова, и слушая, как рядом, в своем кабинете, Качмарев увещевает жалобщиц.
Как-то с трудом выпроводив голосивших и бранившихся между собой женщин, капитан сказал Иванову:
— И заметь, братец, чем выше баба по прежнему сословию — как давешние обе чиновницкие дочки, — тем боле от ней хлопот. Перегрызлись благородные особы за половик казенный, в общих сенях брошенный. Да сиди!.. (При обращении командира Иванов встал.) И я сяду. Умаялся с ними хуже, чем у князя на докладе. Ведь как твержу гренадерам: руби дерево по себе, не зарься на дворянских аль купеческих бездельных девок. Ан и выходит: или бока на вате, или злая, как ведьма, или дура на диво. Хоть ты простую девицу возьми, слышишь?
— Да я не собираюсь вовсе, ваше высокоблагородие.
— Многие, которые вчера не собирались, наутро ко мне с тем ползут, — усмехнулся Качмарев. — А потом медовый месяц не кончен, и уж пошли сражения. Хорошо, коли ко мне синяки казать не носят, как двое героев наших. От сей комиссии не раз жалел, что сюда переселять приказано. Разбирали бы те дрязги в полицейской части. Уже не раз так доводили, что хоть в отставку: благо к пенсии мастерством своим всегда довольно прибавлю и хозяйка моя бархатов не просит. Я-то, слава богу, еще унтером женился, цехового портного дочку взял, которая все своими руками умеет. Но и чепчик живо научилась носить, как офицершей стала, — улыбнулся капитан.
Все в роте знали, как почитает он свою толстенькую добродушную супругу, с которой квартирует тут же, в антресольном этаже Шепелевского дома, над воротами с Зимней канавки.
А ваше высокоблагородие какое мастерство знаете? — спросил Иванов.
— Много чего! — ответил не без самодовольства Качмарев. — Я после гарнизонной школы в гвардейской артиллерии от рядового до фельдфебеля прослужил и все, чему обучали, зубами хватал. Слесарное и шорное дело, ковку, коновальство и пиротехнику — все, думал, пригодиться может. Но лучше всего мне на саблях фехтование далось, так что молодых господ могу обучать. Заработок верный, раз меня сам капитан Вальвиль с собой в пару перед покойным государем ставил… — Качмарев приостановился и сказал, уже смотря в окошко, где синели зимние сумерки:
— Но более всего, знаешь ли, Иванов, что мечтал делать?.. Аж иногда во сне вижу…
— Откуда ж мне знать, ваше высокоблагородие?
— Иконы писать… Удивился, поди? — Теперь Качмарев смотрел в упор на Иванова. — Да ты человек совестливый, может, и поймешь. Лет мне девять было, когда у нас в Кексгольме, где родитель мой унтером служил, часовню ставили, и повадился я глядеть, как живописец, отсюда, из Петербурга, подряженный, лики и одежды святых пишет в комнатке, рубленной при той часовне, где ризницу после поместили. Сижу, дышать боюсь, под руку ему смотрю. Увидел он мое восхищение и стал давать краски в чашках растирать, а потом досочку грунтованную И карандаш: «Вот, срисуй, малый, сначала все до капельки, а потом, коли сумеешь, и красок дам». Ну и счастье же было то исполнять! Полное всего мира забвение, какого после ни за каким делом не знал. Ни времени, ни места — одна та радость… И поверишь ли, будто кто вышний руку мою направлял, все так выходило, им заданное, что только дивился и в учение к себе у отца просил. Да где же, когда сын солдатский и к школе гарнизонной приписан. Надо бы отцу у полковника меня отпросить на богоугодное, мол, дело, да не решился…
Так и осталось то лето в памяти как светлый сон. Краски чистые — голубые, алые, желтые, — будто сами с кисти текут. Тишина в той комнатке при часовне была как в скиту. Птицы да пчелы за окошками и мы двое, почти всегда в молчании, без обид, без ругани… Вот и теперь, когда что-нибудь исполнить задалось, вышло гладко для роты и не было докуки от гренадер и жен ихних, вроде нонешних — словом, когда на душе чисто, так и увижу во сне, будто пишу на досочке старцев седых в омофорах белее снега, глаза строгие, но и доброты полные. А то ангелов в золотых кудрях и под ними поля в цветах, а сзади радуга семицветная. Все какого, понятно, никогда написать бы не мог… Оттого-то нонче, когда по должности Эрмитажем или дворцом прохожу, то все и поглядываю, стараюсь подобное мечтам своим сыскать на картинах знаменитых живописцев, за которые тысячи рублей плочены. И для разговора про этакое со здешним художником одним знакомство свел, который в мастерской за театром картины поправляет, если покоробились, почернели или с полотна сыпаться грозят. Господином Митрохиным, Андреем Филипповичем его звать. Искуснейший мастер, я тебе скажу. Не раз заходил поглядеть, как на холст переводил одну старинную картину, которая на хвойной доске в Италии писана и от наших сырых погод да печных топок краской местами вспучилась. Сначала на лик ее несколько слоев бумаги осетровым клеем налепил и еще батистом заклеил, чтобы краски нисколько ворохнутося не могли. Потом, перевернувши ликом вниз, стал дерево рубаночком отстругивать, ножичком и осколком стекла до последнего волоконца сымать, так что осталась одна живопись, триста лет назад на доске писанная, да грунт под ней, который, рассмотревши, весь также дочиста снял. То все заняло полных недели две. Потом стал новый грунт наводить и каждый слой его просушивать. Под второй слой для крепости подвел кисею, под четвертый — уже холст. Только через два месяца после заклейки лица смыл с него батист и бумагу. Вышло, будто всегда на холсте была, и, говорят, теперь прочность у ней вечная… И замечу, что господин Митрохин, хотя девятый класс имеет, что капитану военному вровень, однако также из простых солдат вышел, одним талантом своим и трудами. Да и ты его видывал двадцать раз — седой, тощий, в очках и фрак в красках замаран…
Качмарев встал, за ним поспешно поднялся Иванов.
— Ну, возись со своим делом, а я пойду сочинять про белье носильное на всю роту, чтобы Екимов с утра перебелил для князя… Так вот: кому что по душе. Конечно, у меня место, про которое и мечтать не смел, — командир старшей гвардейской части. Но спроси нонче сам господь бог: «Хочешь ли, Егор, тут оставаться и в полковники при отставке быть пожалован или все начать с того дня, как в комнатке при часовне кисть в руки взял, в иконописцы выйти, а то, как Митрохин, чужое художество от гибели спасать?» — то и не знаю, что бы ответил… Вот, братец, теперь твоя череда при случае мне открыть, что тебе снится…
— А я, Егор Григорьевич, больше явью живу, редко сны вижу, — ответил Иванов и, заметив недоверчивый взгляд капитана, поторопился сказать:
— Истинно так-с. Но про мечтания житейские от вас одного не скрою, когда пожелаете услышать…
… Миновали рождественские праздники с парадом 25 декабря в Военной галерее и крещение с торжественным водосвятием. А вечером этого дня происходил в Зимнем маскарад на двадцать тысяч гостей любого сословия, впускаемых раз в год без пригласительных билетов в парадные залы, был бы чисто одет да не пьян. Потом целую неделю меняли ковровые дорожки на лестницах, скоблили паркеты, сметали конфетные обертки, головные шпильки, обрывки лент и перчатки из углов, с карнизов. Миновал и парадный спектакль в театре, после которого столы на пятьсот персон расставляли в залах Эрмитажа, где картины, слышно было, сильно портились от жара и копоти тысяч свечей, горевших в тот вечер в канделябрах и торшерах. И при обоих этих многолюдных торжествах всех дворцовых гренадер наряжали на парные посты часовыми или на дежурства по залам, чтобы следить за порядком наравне с дворцовой прислугой. А в наступившие потом более спокойные дни видели, как по указке сердито бурчавшего Митрохина камер-лакеи уносили в его мастерскую «на поправку» картину за картиной, чтобы через неделю-другую вернуть их на прежние места.
В середине февраля, в воскресенье, после обедни в соборе, когда царская семья завтракала, прибыл курьер, какие приезжали из армии раза по два в неделю. Иванов дежурил в Белом зале и, выглянув в окошко, увидел, как ямская тройка осадила перед платформой пешего караула. Из тележки вылез офицер в шинели и, подхватив саблю, взошел по ступенькам Салтыковского подъезда. Когда тройка шагом тронулась к воротам, было видно, что над лошадьми поднимается пар. Пожалев загнанных коней, Иванов двинулся в обычный обход своего поста.
А через полчаса от лакея к лакею, от дежурного гренадера к гренадеру, среди чинов кавалерийского и пешего караулов прошел слух: курьер привез депешу о том, что в персидской столице тысячная толпа напала на русское посольство, убили посланника, всех его чиновников, слуг и казаков конвоя.