переглянулся со старцами. — Исус Христос, господь наш, такожде не имел, где главу приклонити… — и снова воззрился на старцев.
Старцы смущенно потупились. Все до единого они тоже были бродяги и беглые. И жизнь каждого из них замысловата и по-своему красочна. В эти глухие места, на Иргиз, бежали со времен Петра I всех толков раскольники не только ради спасения души, но и спасая шкуру свою от церковных гонителей, царских тиранов и помещиков. А в древние времена сюда слеталась и всякая вольница, искавшая свободы и легкой наживы. Но как выросли здесь раскольничьи скиты да уметы (постоялые дворы), в иргизских лесах и в оврагах стало потише.
— Вот, зри, чадо, — сказал Филарет, указывая посохом. — Это ветрянка наша, муку молоть. За лесом — пашни, бахчи, пасеки. А эвот — омшаник, в нем господня пчелка зимует. Вот оставайся нито, раб божий, потрудись вкупе с нашей братией бога для. А жительство у нас обширное, скитов много.
Пугачев быстро поднял голову, встряхнул плечами и надел заячью шапку-сибирку.
— Нет, старец ангельский, — сказал он, — спасать душу погожу, вот поболе накоплю грехов, тогда уж… А мне бы с тобой, отец, тово… побалакать кой о чем… Как на Яике-то? В народе молва — замордовали казачишек-то.
— Пойдем в келью, кстати молвить, и потрапезовать час приспел, — проговорил Филарет и, обратясь к старцам:
— Грядите с миром, отцы, восвояси… Да будет над вами благословение божие.
Старцы отдали поясной поклон Филарету, побрели чрез лес, чрез сугробы, зверючьими тропками. Мимо идущего Филарета с Пугачевым двигались подводы с бревнами, сеном, дровами. Возницы загодя сдергивали шапки, низко кланялись Филарету.
— Вот бревна заготовляем, — пояснил Филарет Пугачеву, — трапезную ладим строить, число братии нашей приумножается, да и беглыми бог не оставляет — о вчерашней ночи шестеро притряслось помещичьих, с ними — баба с ребенком. Да вот они…
Путники подошли к большой избе Филарета. Ставни расписаны белым и синим. На лбу ворот врезан восьмиконечный, крытый финифтью крест. Группа крестьян-оборванцев опустилась на колени. Четырехлетний мальчик в лапоточках, стоя возле матери, тер кулачками глаза и похныкивал.
— Хлеба, хлеба, отец игумен, хле-е-ба. Не жрамши… Хоть корочек, — в один голос завыли беглые, складывая крест-накрест руки на груди.
Пугачев быстро сбросил с плеч торбу и все содержимое ее высыпал в подставленные бабой полы шубейки: мороженая рыба, куски хлеба, лепешки, криночка с маслом, — всю эту снедь наподавали Пугачеву в дороге. Баба, скривив рот, заплакала: «Кормилец, кормилец». Мальчонка уцапал лепешку и с жадностью — в рот.
— Нешто вас не покормили утресь-то? — строго спросил Филарет.
— Нет, отец… Кору в лесу с древес отымали да чавкали, да стебельки по ельнику, да желуди… Ох, ты…
Филарет постучал в окно посохом, выскочил белобрысый парень в беспоясной рубахе.
— Брат Пантелей, отведи сирых к отцу Ипату, пущай вдосыт напитает их, — приказал парню Филарет и, обратясь к мужикам:
— А землянку-т нашли?
— Нашли, нашли, отец, спасет тя бог. Там, бают, человек вчерась задавился… Да нам ни к чему, господь с ним. Мы ведьмежьей берлоге рады.
— Пошто в бега-то ударились? — шевеля бровями, спросил Пугачев.
— Ой, кормилец, — гнусаво заголосили вразнобой крестьяне. — Вишь, два семейства нас… Вишь ты, барин-то, помещик-то наш, гвардии подпрапорщик, Колпаков Лексей Лександрыч, дюже свиреп, многих до смерти запарывал езжалыми кнутьями. А нас, вот два семейства, на гнедого жеребца да на двух борзых кобелей сменять пожелал, в чужедальную сторону, вишь ты, довелось бы перебираться нам, убогим. Ну, мы поупорствовали. Нас всех перепороли на конюшне. И бабочку вот эту самую, тетку Маланью, тоже не пощадили. А тут, вишь ты, душевный человек, в ночь барина-то нашего дворня решила жизни — по горлу ножом полыснули, по горлу, по горлу, родимые мои, гвардии подпрапорщика-то, барина-то. А барин-то, злодей, одинокий был, при нем девушков наших-то до двух десятков жило, спать к себе таскал по две да по три, это барин-то… Ну, тут шум великий содеялся, а до города далече, до начальства-то… Вот многие и дали тягаля — поминай, как звали. И мы, вишь ты, в том числе подобру-поздорову пожелали утечь. Вот тебе и вся недолга.
Пугачев сразу вспомнил путь-дорогу с Ванькой Семибратовым на Каму, вспомнил встречу с толстобрюхим барином, вспомнил хлесткие нагаечки барских холуев.
Над его переносицей легла вертикальная складка, сквозь зубы он сказал:
— А ведь я барина-то вашего, злодея, знаю, Лексея-то Лександрыча. И девок, коих он на прогул брал, видывал…
— О-о-о-ой! — изумились крестьяне. — Стало, ты бывал в наших-то местах?
— Бывал. И старика знаю, коего барин по огневым угольям босого таскал, как его?.. Григорий, кажись…
— О-о-о-о!.. Верно, верно… Не Григорий, а Гаврилой звать. Умер он, покойна головушка, умер. Антонов огонь приключился с ним, ноженьки-то почернели, дюже маялся, на всю деревню в голос вопил…
— Жалко старика, — сказал Пугачев. — А вашему барину нужно бы напредки шкуру до ребер содрать, а уж опосля прирезать.
Келья Филарета большая, о двух горницах, а кухня отдельно, чрез сени, — там и брат Пантелей жил. Гостевая горенка, куда вошли Филарет с Пугачевым, в четыре крохотных слюдяных оконца. В переднем углу в серебряных окладах темноликие иконы, кипарисные большие и малые кресты, три синего и красного стекла возженные лампады. Огоньки играли на серебряных ризах, ласково дробили сутемень, горели тихими цветистыми отблесками. От этих огоньков и всего вида чистой горницы, пропахшей ладаном, воском и ароматом кипарисного дерева, сумрачной душе Пугачева стало уютно и тепло.
Раздевшись, Филарет подошел к кожаному аналою и, перебирая лестовку, сотворил краткую молитву. Пугачев рассеянно тоже помахал рукой. На широкой жарко натопленной лежанке сидел бровастый и пучеглазый, как филин, рыжий кот. Кровать старца вся в шелках, гора подушек к потолку, белые наволоки в прошивках.
— Это — почитатели мои московские, да и тутошные казацкие женки такожде пекутся обо мне, многогрешном. Всего натащили в убогую келию мою, — как бы оправдываясь, проговорил Филарет певучим голосом. — Ведь сам-то из купцов я буду — да, да, из московских купцов, во второй гильдии числился, мелочным товаром торговал. Только господь призвал меня к себе, и я все бросил, ибо — суета сует и всяческая суета есть суета мирская.
Пугачев в разговор не вступал, только потряхивал в знак согласия головой да бросал взгляды на горячую лежанку. Старец же Филарет говорить зело любил. Высокий и тощий, стриженный по-кержацки в скобку под горшок, как и Пугачев, он и лицом своим, и живыми — то веселыми, то строгими глазами смахивал на Пугачева.
— Я, старец ангельский, на печку сяду, чего-то ноги окоченели, зашлись. На турецкой войне застудил их, ноют дюже, да и раны… — сказал Пугачев, взгромоздился на лежанку, приятно закряхтел, снял стоптанные сапоги, принялся сматывать с ног прелые онучи. Рыжий кот потянул ноздрей крепкий, как спирт, дух, блаженно зажмурился, замурлыкал. Пугачев, посапывая, развесил онучи на душник.
Филарет опустился в кресло под белейшим чехлом, начал, смакуя слова, вспоминать вслух о Москве и нравах ее, о греховной жизни вельможной знати, о матушке Екатерине и Григории Орлове, с коим она восхотела прикрыть свой блудный грех таинством венчания, да Синод не разрешил ей — наступил на длинный шлейф, затем он перешел на воспоминания об императоре Петре III и трагической судьбе его.
— Вот он, он… Зри, чадо Емельян. С живого царя списан, — и старец указал перстом на поясной, в масляных красках, портрет Петра, висевший в простенке между окон.
Пугачева как ветром сдунуло с лежанки. Он с живостью подбежал к портрету, сощурил по-кошачьи глаза и, выборматывая: «С живого. Ишь ты… С живого…» — жадно впился в картину. Однако маленькие оконца скудно давали свет. Пугачев вытащил из предиконного подсвечника толстую, желтого воска свечку,