резким раздражающим светом. Весь воздух густо набит криком, стонами. Сотни брошенных на солому тел плотно вымостили весь пол бесконечного коридора. Одержимые бредом люди ворочались, вскакивали, валились вновь, переползали с места на место, как пьяные.
— Я царь, я бог! Я царь, я бог! — безостановочно и дико, ударяя кулаком по воздуху, выкрикивал сидящий у стены безумный. — Кланяйтесь мне! Я царь, я бог, я царь, я бог!.. — Это был черный, лохматый с горящими глазами человек…
«Неужели он… как его… воззвания, газеты? Ножов?.. Нет, не он… Отец Илья, священник?» — На мгновенье прояснилось в памяти юноши и вновь все поплыло и потускнело. Скорей бы. Но вот ясно и очень близко, там, в том далеком-далеком конце, близко, двое, а может быть и больше, в белом, двое: мужчина и женщина. Сестра Мария? Да.
— Сестра Мария… Сестра Мария. Скорей! Умираю…
— Я царь, я бог, я царь, я бог!.. Кланяйтесь, кланяйтесь владыке! Я царь, я бог!.. Я царь, я бог!..
— Молчи, жид! — и больной сосед ударил безумца по лицу.
— А-а-ах!!
И там, очень близко, но очень далеко, ползут за сестрой Марией на карачках, хватают ее за одежду: — Помоги-и!.. Помоги-и-и… К нам!.. Ко мне!.. — Но она быстро пересекает пространство, за нею люди в белом с носилками и фонарями. Их много. — Этого, еще вот этого, — указывает сестра Мария, но голос не ее, и по ее приказу подымают, куда-то несут больных. Она идет быстро, зорко всматривается черными глазами в лица умирающих и…
— А где же сестра Мария? — и Николай Ребров приподнялся на локтях.
— Вы откуда? Где служили? Фамилия? Когда вас привезли? Санитары! В палату номер 5… — приказала она быстрым голосом и жестом.
Большой, шероховатый, страшный, трескучий сон, длинный-длинный, вместивший в себе всю жизнь. И безумно хотелось жить, ну хотя бы день, ну — час, но смерть надвигалась. Тогда в Николае Реброве кто-то сказал «все равно». И еще тянулись годы и мгновенья. Они проплывали в белых мелькающих крыльях, в призраках, и белые крылья плыли в них, мелькая.
Но вот Николай Ребров впервые открыл глаза в солнце, в жизнь. Солнце било сквозь тонкие шторы, и через дырочку на шторе солнечный луч ударил юношу в левый глаз. В глазу, в другом, в голове, в сердце загорелось от этого луча настоящая радостная жизнь и бодрящими токами властно застучала во все концы, во все закоулки бесконечного молодого тела.
Николай Ребров закрыл глаза, но тотчас же открыл их и кому-то улыбнулся.
— Ну, как? — подмигнул и тоже улыбнулся черный, словно грек, длинноусый штабс-ротмистр Дешевой.
Он, с лысым пожилым человеком, у которого — сухое, голое, треугольное лицо с тонкими вялыми губами, играл в шашки.
— А-а! Поздравляю… — кивнул головой и лысый, запахивая большой рыжего цвета халат.
— Здравствуйте, господа, — попробовал Николай Ребров свой голос. Голос звучал плохо. — Что, в шашки?
— В шашки, — ответил черный, пучеглазый. — Ну, как, не тянет на еду?
— Поел бы, — сказал юноша, облизнув губы.
Тогда оба игрока весело засмеялись.
— Ну, слава богу!.. Это хорошо, — сказали они. — Значит, смертию смерть поправ…
Юноша выбросил из-под одеяла руки, схлестнул их в замок и сладко потянулся. Маленькая, в два окна светлая комната, под потолком — чернеет распятие, и в белом, с красным крестом на груди, вошла сестра. Она повела соколиными в крутых бровях глазами и приблизилась к юноше. Она пожилая, с измученным лицом, но глаза ее блестят, и голос ласков:
— Ну, вот, слава богу, Ребров. Отводились. Сейчас врач придет. Поставьте, пожалуйста, градусник… А мне в пору самой слечь. Больных масса, и ужасно плохо поправляются…
— Много умирают? — спросил пучеглазый Дешевой.
— Пачками. Несчастные наши солдаты. Ухода никакого почти нет, лекарств нет, питание скверное… Я просто сбилась с ног, за эти две недели сплю по два часа.
— Сестрица, хорошо бы чего-нибудь питательного, а то — похлебка, каша, похлебка, каша, кисель.
— Но почему ж не воспользуются услугами солдат? — спросил лысый.
— Я ж вам говорила, господа, что кредиты прекращены, и мы существуем на пожертвования. Только за рытье одних могил мы задолжали эстонцам более трех тысяч марок.
— А где их взять? — подняла сестра брови и пожала плечами. — Одни убежали к большевикам, другие разбрелись по мызам, по фольваркам, третьих тиф свалил.
Два его товарища — офицеры — оказались интересными людьми. Лысый, пожилой, во время японской войны, будучи юношей, попал в плен, женился в Токио на японке, но жена умерла от родов. Он знает японский и английский языки и теперь, добыв какими-то путями самоучитель Туссена, учится по-французски.
— Пригодится, — говорит он тягучим голосом. — Во Франции наши лакеями служат, ну вот и я готовлю себя в шестерки. Вот, не угодно ли, «Атала» Шатобриана долбить… С больной-то головой.
— Занятие для офицера подходящее, — раскатился громким болезненным хохотом штабс-ротмистр Дешевой, длинные усы его трагически тряслись.
— А что ж такое! Вы из дворян, а я мужик. Я всякий труд люблю, — обиделся лысый, и голое, треугольное лицо его метнулось к Дешевому. — И потом, знаете, какая мечта у меня за последнее время? Вот за время болезни… Вы знаете, что когда душу и тело связывает лишь тонкая ниточка нашей грубой земной жизни…
— Метафизика… — отмахнулся пучеглазый Дешевой — Инфра-мир, супра-мир, астрал… Чепуха в квадрате… Тьфу!
— Ну хорошо, хорошо, не буду! — и углы рта лысого офицера повисли.
— Нет, пожалуйста, это интересно, — нетерпеливо проговорил Николай Ребров.
Лысый с готовностью подсел к нему на кровать и сказал:
— Благодарю вас… Хотя вы еще очень молоды… И, конечно, вам это будет непонятно. Так вот я и говорю… Когда бог благословит вернуться на родину, уйду в монастырь, в затвор.
— Предварительно омолодившись в Париже, — насмешливо прибавил черный и сердито запахнул халат. — Молодым старцам в монастырях лафа.
— А вы, Дешевой, про оптинских старцев слышали? — через плечо задирчиво спросил лысый.
— Я монашенок знаю. Одна, сестра Анастасия, два раза в неделю приходила ко мне белье чинить. Потом забеременела, и ее выгнали из монастыря.
— Циник, — втянул голову в плечи лысый и, обхватив локти ладонями, сгорбился.
— Лучше быть циником, чем святошей и ханжей.
— Ах, оставьте!.. А вот и суп…
— Ура! С курицей!.. — закричал Дешевой, и оба с лысым бросились целовать руки сестре Дарье Кузьминишне.
Николай Ребров худ и желт, как еловая доска, у него непомерный аппетит, он проел новый шарф, рубашку и теперь проедает серебряные часы. Под подушкой у него двадцать франков. Это — капитал. Дарья Кузьминишна ему как мать. Она очень строга, предписания врача исполняет в точности, и орлиные глаза ее зорки.
— Вот ваша курица, вот ваша булка, — говорит она. — Кушайте, ничего… Дайте мне еще франк… Ужасно дорого все. Я куплю вам масла и кофе… А на ночь ничего не получите: у вас температура все-таки скачет. Да! приходила… как ее… Мария Яновна… Знаете такую? Три раза… Я ее не пустила к вам… Не для чего…
— Напрасно, — с грустью сказал Николай и вздохнул, — Ах, как жаль… Неужели три раза? Я ее очень люблю. Ведь она была сестрой…
— Замужних любить грех, — улыбнулась Дарья Кузьминишна, и лицо ее вдруг помолодело.
— Я ее любил так, просто… По-хорошему.
— Я и не сомневалась в этом, — и она мечтательно уставилась взглядом в окно.