— Ты что этим хочешь сказать? — поднял он на Фильку свое хмурое, со сдвинутыми бровями лицо.
— Чем? — не понял Филька.
— А вот своими глупыми словами: «Бог в помощь». Я этого не признаю.
— Пошто?
— По то, что бога нет…
— Зачем?
— Пошел к черту, не мешай! Филька похлопал глазами и сказал:
— А ты не серчай. Чего ты?.. Я просто из любопытства подошел. Гляжу, все бесятся — и старики, и молодежь, а ты монахом сидишь, пишешь. Вот и подошел.
— Пускай бесятся. Мне ни к чему это. Я учебой занят. На рабфак. На машиниста. Видишь? — И мальчик вытащил из-под ящика пачку книг.
— Ого! — удивился Филька. — А пошто со шпаной живешь?
— А ты пошто?
— Я временно.
— Я тоже не навек. Да будь она проклята, эта собачья жизнь!
— Шел бы в приют куда.
— Это хорошо, — одобрил Филька и зачем-то погладил грязное колесо тут же стоявшей тележки. — А что пишешь?
— В стенную. Я кандидатом в комсомол. Ячейка на веревочном заводе. Близко тут. Ребята из ячейки сюда собираются: вас, дураков, в люди выводить…
— А чего пишешь? Ну-ка, прочитай, — настаивал Филька, с чувством удовлетворения рассматривая опрятную одежду мальчика.
— Ежели интересуешься, слушай. Только это продолжение, а начало я отнес. — И мальчик, раскачиваясь, стал выразительно читать:
— «И вот, значит, такая вещь. Я убежал из детдома, сел на поезд и долго взад-вперед ездил, потому что я очень люблю ездить и осматривать окружающую местность. И наконец поехал прямо в Москву. А потому я поехал в Москву, что мне сказали: в городе Москве очень хорошо жить, там учат какому захочешь ремеслу.
Конечно, хотя мне и хочется ездить, но так как мне очень хочется ездить, то я думаю выучиться на машиниста. Когда выучусь машинистом, то уже я буду ездить сколько душе угодно. А так как я…»
Вдруг Филька обернулся. Вдоль приподнятого борта баржи бежали один за другим беспризорники, что- то крича и ругаясь. Филька быстро вскочил. Впереди бежал, делая круг возле костра, толстобрюхенький голоштанный парнишка лет восьми; глаза его вылезли на лоб. За ним, настигая его, дикий, с сатанинским, перекосившимся в страшной гримасе лицом, оголтелый Мишка Сбрей-усы. В его руке что-то острое, сверкающее. Он пьян, безумен. Его раздувшийся от частых понюшек кокаина нос толст и сиз, как баклажан. За ним гуськом такие же пьяные, дикомордые трое беспризорников, за ними — повеселевший Шарик, за Шариком — улыбавшаяся сучка Хрящик.
— Бритва! — закричал Филька. — У него бритва». Он его зарежет! — И тоже бросился на защиту голоштанника.
— А-га-га-га-га!.. — загоготал озверевший хулиган, свалил у костра поддавшегося мальчонку, чиркнул бритвой по мякоти его ноги и с хрипом впился губастым красным ртом в залившуюся кровью рану.
Орущей кучей все навалились на него:
— Бей по маске! В маковку! Катай его!!
Стали хулигана с яростью оттаскивать от жертвы прочь. Он отлягивался, тряс головой, по-звериному рычал.
Началась расправа. Филька вгорячах тоже ввязался в свалку и работал кулаками с чувством справедливого гнева. Хулиган не защищался. Разбитый в кровь, измазанный своей и детской кровью, в изорванной в клочья рубахе, он под ударами разъяренных кулаков чурбаном перекатывался по луговине, кувыркался через башку, вверх пятками; белые, остановившиеся глаза его в бешеной, наводящей страх улыбке, окровавленный рот все еще жует и чавкает.
— Мяса!.. Кость! — хрипит он, — Подлюги, мяса! Его бы захлестали насмерть, но вдруг явился запыхавшийся Амелька.
— Ша! — скомандовал он. — Не видите, гады?! Он марафеты обожрался… — и бросил Мишке кусок сырого мяса.
Тот сгреб сырятину и, потеряв все человеческое, стал алчно рвать ее звериными зубами, урча и взлаивая.
— Миша, Миша, успокойся: это я… — гладил очумевшего парня по встрепанной, лохматой голове Амелька Схимник, затем увел его в кусты и уложил спать.
Охваченный негодованием, Филька пробирался прочь отсюда, к слепому старику, громко рассуждал:
— В милицию надо… К прокурору. В суд… Это убийство называется… Ну, дья-а-в-олы… Ох ты черт, анафемы какие… Тьфу!..
Но кулаки его тоже испачканы чужою кровью.
Меж тем на эту свалку почти никто под баржей не обратил внимания. Эка штука — подрались, кому-то два ребра сломали, ха-ха! хе-хе!
По ту сторону костра валялся в грязи полуголый, без рубахи, корявый парень. Он сдергивал с себя штаны, вопил:
— Ой, умру-умру-умру!.. Скорей!.. Марафеты… Последние портки меняю. За пять понюшек, ну, за четыре, ну, за три… рой!..
И голый, потряхивая штанами, вбежал под баржу. Глаза и весь вид его — безумны.
Фильке было интересно, больно и противно. Он знал этого парня. Он третьего дня пилил с ним для харчовки дрова. Хороший парень. И что такое с ним стряслось? Сивеем одичал.
Филька заметил, что в гульбе принимают участие далеко не все обитатели трущобы. Многие, набегавшись за день в поисках удовольствия и хлеба, крепко спали. Иные же, как ни старались, не могли уснуть: они затыкали уши, зарывались с головой в отрепья, однако пьяный гвалт не давал им забыться в сне. Они вскакивали, ругались, швыряли в пьяниц чем попало, грозили ношами. В ответ на это шпана волокла их за ноги к своим, принуждала выпить водки, давала зуботычины. Какому-то мирно спящему двое пьяных оборванцев «ставили мушку»: между пальцев ноги вложили клочок бумаги, подожгли и убежали. Спящий вскочил как полоумный.
— Ах, паразиты легавые… Убью! — закричал он, хватаясь за опаленную ногу.
В это время разинула свое хайло гармошка, ударил барабан: свист, топот, гик пошел под баржей.
Все, кто не спал, кто не упился всмерть, высыпали к погасшему костру; веселые руки зажгли новые костры, и возле них на сыром после дождя лугу взвихрилась пляска.
И гвалт, и пляска, и блеск костров плыли сквозь ночь к окраинам города.
Но в городе шла своя деловая жизнь: город гудел работой, хлопотливой суетой, далеким шумом замолкающих трамваев; над городом в рыхлых остатках ушедшей тучи отражались потоки электрических огней.
Пляска голодранцев коротка, быстра, пьяна. Тлен, лохмотья, ветошь стлались по воздуху в вихре дьявольского танца. Девчонки, бесстыдно вздымая рвань подолов, вертелись волчками, вызывающие, оголенные, нахальные. Исковерканные гиканьем, свистом, лица танцоров были отечны, болезненны, дряблы, в грязи, копоти, ссадинах, кровоподтеках; они отливали каким-то синевато-желтым отсветом, в каждой гримасе скользили злобность, тупое презрение к жизни, бахвальство, ярь. Если б не возбужденные водкой сверкающие взоры, лица стали бы безжизненными масками и пляска — танцем мертвецов.
Майский Цветок, тоже соблазнившаяся плясом, возвращается к себе в палатку, где с ее сыном вместо отстраненной Дуньки Таракана нянчится краснощекая толстуха Катька Бомба.
Майский Цветок на ходу оправляет узорчатую шаль, охорашивает волосы; ее лицо румяно, губы ярко крашены, глаза томны и печальны, лакированные ботинки и новые чулки заляпаны свежей грязью. Она