— Погоди, не роди, а по бабушку сходи, — притворно злились женщины, оскабливая картошку.
Мужчины принялись за дело: таскали ушаты с помоями, носили дрова, шуровали печи, помогали поварам и поварятам мыть крупу, картофель, резать хлеб. Амелька все еще раскачивался, переминался с ноги на ногу, скалил зубы:
— Эх, господи помилуй, чтобы девушки любили!
— Здесь девушков нет, все женщины, — крикнула сквозь шум красивая, черноглазая, лет тридцати, бабенка. Потряхивая круглыми плечами, она крутила картошку в огромной мясорубке. — Девки замуж вышли!..
— Девкой меньше, бабой больше, — облизнулся на нее Амелька, и курносое лицо его расплылось в широкую, как решето, улыбку. — Вас близко видать, да далеко добывать!
— Ишь ты, говорок! — крикнула от окна белобрысая, в кудерышках, и перемигнулась с черной. — А ты женатый?
— Была жена, да корова сожрала.
— Кабы не стог сена, и тебя бы съела… — повела улыбчивой бровью веселая черноглазая бабенка. Сердце Амельки вскачь пошло.
— Ах ты, птаха-канарейка, малина-ягода, — тоненьким голосочком прогнусил он и, захохотав, схватил бабенку за бока.
— Стой, холостой! — бросив связку дров, дернул его за шиворот «стирошник» из девятой камеры, Ромка Кворум. — Не лезь: моя маруха!..
— А я и не лезу,
— Эй, вы! Смирно!.. — оборвал их вбежавший седоусый хромой надзиратель. — Схимников! За дело, марш!..
— Шуруй печку! — крикнул старший брюхатый повар, похожий на дикого кабана.
Амелька поспешно бросился к печи, стал подбрасывать дрова, мешать кочергой, выгребать в корчагу угли. Когда надзиратель и Ромка Кворум ушли, чернобровая бабенка, скаля крепкие зубы, сказала Амельке:
— На чужемужнюю жену не зарься. Вот.
Амелька, стоя на коленях возле хайла печки, повернул к ней раскрасневшееся от полымя лицо, бросил дразнящим говорком:
— Жена мужа любила, в тюрьме место купила… Так, что ли, сватья-куропаточка?
Чернобровая маруха Ромки Кворума, повиливая крутыми бедрами, подплыла к Амельке, сунула в печку лучинку, чтоб добыть для закурки огонька, и милостиво протянула парню папироску:
— Хочешь гарочку?
— С нашим полным удовольствием, — сладко затянулся Амелька и наскоро шлепнул чернобровую
— Шуруй, шуруй! — крикнул брюхатый повар.
— Шурую! — огрызнулся Амелька. — Ты ослеп, папаша, что ли?
Среди женщин были гоголевские городничиха и ее дочка. Возле них увивался с закрученными в колечко усиками краснорожий Митька-хлеборез. Время подходило к обеду; в кухне стоял угарный чад, пахло луком, подгорелым салом, свежеиспеченным хлебом. Верезжали вентиляторы, брякала посуда, булькала, плескалась через край вода в котлах, кухня постепенно наполнялась паром. Три электрических лампочки на густо облепленных дохлыми мухами шнурах едва мерцали. Проголодавшиеся руки заключенных хватали под шумок что попало и тащили в рот. Говор, перебранка, крики. Повара и поварята плавали в пару, как в облаках.
— Время спускать! — гаркнул старший повар и постучал клюкой по плите.
— Есть спускать!.. — яростно откликнулись обрадованные заключенцы.
Крышки пяти огромных котлов проворно подняты. Густой пар шибанул под потолок. Заключенцы прыгнули в стороны, отворотили лица.
— Чего боишься?.. Подноси!.. — опять гаркнул старший повар Он стоял на широкой табуретке, как живой монумент Тарасу Бульбе, выставив брюхо в облака и упираясь белым колпаком в потолочную твердь неба.
Мужчины и женщины нервно подняли железные ушаты с вымытой сырой картошкой и поднесли к котлам,
— Спускай! — громом неслось с небес.
— Есть спускай!.. — отвечала преисподняя, И холодная картошка полетела в крутой бурлящий «кипяток. Вся кухня разом наполнилась густым, непроницаемым туманом. Бросив ушаты, люди нырнули кто куда; надзиратель сиганул на улицу. Минуты три ничего не было видно: пропало небо, погасли три звезды на нем, защурились пылающие пасти адовых печей, исчез поглощенный облаками повар и всяк живой. Но звуки крепли; с грохотом кувыркались табуреты, летели со столов тарелки, плошки, неудержимой струей била в раковину вода, всюду шепот, шорох, писк мышей, лесной медвежий кряк.
— Стой, холостой!.. — на весь погруженный в хаос мир взревел Ромка Кворум. — Вылазь, варнак!.. Ага! Ты мою маруху обнимать?!
Вытащенный из-под стола за ногу Амелька вскочил и сжал кулаки:
— Не лезь! Мне морду паром обварило…
— Врешь!.. Обнимал…
— Честное жиганское слово — нет! — ударяя себя в грудь, клялся Амелька. — Легавый буду — нет. Не обнимал! Не веришь — обыщи.
И В ответ на это «не веришь — обыщи» вся кухня треснула многоротым, как ржанье стада жеребцов, громким хохотом, от которого сразу рассеялся туман. Все снова на своих местах: в небе загорелись три звезды; печи дышали сине-желтым жаром; женщины сидели на скамьях, скромно занимаясь своим делом; мужчины, осматривая друг друга воровскими глазами, терлись возле печек, набивали махоркой трубки. Монументальный старший повар спустился с небес на землю и выхватил из-за пояса разбойничий свой нож.
Только Ромка Кворум и Амелька стояли бок о бок, вполоборота друг к другу, как на дыбах два огромных — хвосты вверх — пса, готовые вцепиться один другому в глотку.
— Попомни!! — хрипло пролаял, выставив оскал клыков, жилистый, черномазый, как цыган, с наглыми глазами Ромка и покачал перед самым Амелькиным носом измазанным в саже кулаком.
— Не стращай! Видали, — толкнул его Амелька.
Ромка Кворум, пхнув Амельку в грудь, рысью подскочил к чернобровой, томно вздыхавшей своей марухе, схватил ее за руку и грохнул об пол:
— Умри!!
— Ша! ша! — встал между ними огромного роста выводной из старых каторжан. — Заткнись!.. Не разоряйся!.. А то дам блямбу, зачихаешь.
За дверью была весна, блистало солнце, стайками порхали воробьи.
Весна дружно шла и по степям. Сугробы начали сдавать, дороги побурели. Сегодня Филька в валенках последний раз — мокро. Завтра придется попросить у Тимофея старые сапожонки, — —наверно, даст. Впрочем, у хозяина имелась немудрящая лавчонка, можно бы новые сапоги приобрести, да только дорого, выжига, сдерет. Нет, уж Филька походит и в обносках. А вот придет настоящая весна — гулянки, фигли-мигли с девками, песни, плясы, ну, тогда уж… Эх, черт!.. Кажись, усишки начинают вылезать.
Филька просит у тихой приветливой Наташи зеркальце, смотрится в него свежим, обветренным, чуть грустным лицом, хвастливо говорит:
— Лезут.
— Что лезут?
— Не видишь? Вот-вот, гляди. — Он пригнулся к самым глазам сидевшей под окном Наташи и, зажмурившись, чмокнул ее в губы.
— Откачнись! — игриво замахнулась на него Наташа, а за переборкой крякнула басом ее мать.
— Ах, тетенька-то дома? — скромным голосом спросил Филька и растерянно заглянул в окно: там, за березовыми рощами, утихала с прозеленью алая вечерняя заря.
Вошел в хату долгобородый Тимофей с кнутом, сказал: