Готический ужас, вводимый Мережковским в романный мир Толстого, основан на гротескном раздувании повторяющейся детали. Сопоставляя эту изобразительную технику со сверхъестественным отделением части тела, Мережковский имеет в виду, что нарративная стратегия Толстого в этих примерах именно расчленяет целое, а не восстанавливает его. Используя этот прием в описании духовно неполноценных или отрицательных персонажей, Толстой разрушает их телесную целостность. Метонимическая деталь в таких примерах становится не символом целого, а фетишем с собственным нарративным импульсом, как в фантастической (и в то же время реалистической) повести Гоголя «Нос». Подобным образом и верхняя губка Лизы становится независимой от тела. Можно с полным основанием утверждать, что большинство читателей романа помнят ее физическое присутствие прежде всего в рамках этой гротескной детали — синекдохи, вышедшей из?под контроля. Повторим наблюдение Наоми Шор: «дезинтеграция текстового целого, растущая автономия частей и, наконец, генерализующая синекдоха» характеризуют немиметическую, реалистическую деталь, особенно в ее трансформации конца XIX века. «Декадентство, — полагает Шор, — это патология детали»[20].
Толстой обращается к этой гротескной, фетишистской детали, не только чтобы расчленить тело, но и чтобы разъять высший смысл. В случае с Лизой фетишизированная верхняя губка отражает ее неспособность постичь глубинный смысл жизни; к аналогичному выводу можно прийти и относительно белой руки Сперанского. Таким образом, подобная деталь — не просто субститут: в отличие от психоаналитического фетиша, сублимирующего страх кастрации, отчужденная часть тела у Толстого становится препятствием на пути к смыслу жизни, представляет неспособность персонажа постичь нравственную истину природы.
Вивисекция / анатомирование
В предисловии к «Молодому Толстому» Эйхенбаум описывает негативное отношение современников к формальному методу: «Считалось, что изучать самое произведение — значит анатомировать его, а для этого надо, как известно, сначала убить живое существо. Нас постоянно упрекали в этом преступлении». Судя по этому замечанию, он не видит разницы между анатомированием и вивисекцией, которая предполагает, что разрезается еще живое тело. Защищая формальный метод — и в том числе свой подход в «Молодом Толстом», — он утверждает, что метод этот относится только к прошедшему, которое «убито самим временем»[21]. Что бы ни побудило Эйхенбаума выступить с подобным заявлением и попытаться оградиться от обвинения в критическом анатомировании или вивисекции, мы можем с уверенностью сказать, что его интересовали риторические стратегии Толстого, и то, как они анатомировали тело, и то, что они предвосхищали формалистский подход к литературе.
Практиковал ли Толстой литературную вивисекцию и/или анатомирование? Если вспомнить его увлечение расчленением тела и взаимоотношениями между частью и целым, я думаю, что отчасти это так. Хотя Толстой и выступает против позитивизма, он усвоил характерную позитивистскую метафору анатомирования тела. Образ трупа природы на анатомическом столе был противен его вере в природу как развивающееся органическое целое, но как человека, чье мировоззрение уходило корнями в XVIII век, его захватывало анатомирование применительно не только к психологическим и моральным процессам, но и к первоначальному объекту изучения в естествознании минувшего века — человеческой анатомии.
В одном из самых смелых своих ранних рассказов, «Севастополь в декабре месяце» (1855), Толстой изображает тело на войне, расчленяя его на наших глазах. В этом рассказе автор не только выступает с осуждением войны, но и вовлекает читателя в акты насилия, прибегая к редко используемому повествованию во втором лице, втягивая в текст «тебя, читатель». Предлагая читателю роль туриста в осажденном Севастополе, повествователь проводит нас по разным его уголкам. Мы уже не зрители, находящиеся вне ситуации, — нас заставляют находиться внутри, чтобы сделать свидетелями. По словам Гари Сола Морсона, в этом рассказе «не столько “имплицитный” (подразумеваемый) читатель, сколько имплицированный (вовлеченный)»[22].
Если расчленение подразумевает насилие и увечье, то вивисекция — экспериментальное действие, целью которого является приобретение нового знания. Если рассмотреть «Севастополь в декабре месяце» не только как нравственную декларацию, но и как экспериментальную прозу, хирургические ампутации, свидетелями которых мы становимся, выступают в качестве метафоры риторической вивисекции. Соответственно место действия — не поле битвы, а военный госпиталь, куда читатель входит вместе с проводником — повествователем: «не стыдитесь того, что вы как будто пришли
Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; <…> увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…[23]
В госпитальной палате — увечные тела: у первого солдата, которого мы встречаем, нет ноги выше колена — она оторвана на поле боя, хотя он продолжает чувствовать ее; у солдата постарше «руки <… > совсем нет: она вылущена в плече»; жене матроса ампутировали ногу, тоже выше колена; руки хирурга по локоть окровавлены, что вписывает его тело в пространство госпиталя и вызывает в сознании образ анатомического театра. Здесь хранятся части тела. Белая рука, которую фельдшер бросает в угол, предвосхищает метонимический образ самодостаточной белой руки Сперанского. Пациент в бреду, которому скоро отрежут руку, произносит отдельные слова, а не связные предложения. Функция медицины в этом госпитале — не восстанавливать единство тела, а расчленять его, как война разрушает органический смысл жизни. Холодный, методичный голос повествователя — это голос морализирующего вивисектора, чей эксперимент над литературой риторически расчленяет тело, чтобы заявить свой нравственный тезис об ужасе расчленяющей стороны войны. Однако за нравственным пафосом стоит увлечение самим процессом.
Одержимость Толстого расчленяющими последствиями войны и хирургическими ампутациями присутствует и в более поздних его произведениях. В «Войне и мире» именно она стоит за переживаниями князя Андрея на Бородинском поле: когда уже смертельно раненный Андрей лежит в прифронтовом госпитале, он видит ампутацию ноги Анатоля Курагина, описанную почти теми же словами, что и ампутация в севастопольском рассказе:
На другом столе, около которого толпилось много народа, на спине лежал большой, полный человек с закинутой назад головой <…> Белая большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора молча <…> что?то делали над другой, красной ногой этого человека. <…> — Покажите мне… Ооооо! о! ооооо! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. <…> Раненому показали в сапоге с запекшейся кровью отрезанную ногу. <…>
В несчастном, рыдающем, обессилевшем человеке, которому только что отняли ногу, он узнал Анатоля Курагина. <…> «Да, это он; да, этот человек чем?то близко и тяжело связан со мною», — думал князь Андрей, не понимая еще ясно того, что было перед ним[24].