в структуре бытия», - писал Мертон в дневнике в феврале 1953 года[5]. Скит был очень маленьким, но в нем было тихо, а из его раскрытой двери открывался изумительный вид на уходящие за горизонт холмы и леса. Стены скита были черно-белыми, как и облачения монахов- цистерцианцев. Старый сарай стал символом единства. «Все страны мира едины под этим небом... Нет больше нужды куда-то ехать. В полумиле от меня - монастырь, окруженный холмами, манившими меня куда-то целых одиннадцать лет. Я знал, что пришел сюда навсегда, но до конца в это не верил. А холмы всё говорили мне о какой-то иной стороне. Тишина скита Св. Анны не манит на чужбину. Если мне позволят, я обоснуюсь именно здесь», - писал он[6]. Далее Мертон вспоминает, как одиннадцать лет назад он был облачен в цистерцианские одежды, и пишет, что скит Св. Анны и есть эти одежды. «Одиннадцать лет назад меня, сами того не зная, облачили в этот скит. Этот черно-белый домик - настоящее облачение; оно даже греет, когда растопишь печку».
Свой скит Мертон сравнивал с крепостным валом между двумя мирами. Один из этих миров - монастырская братия, к которой он должен возвращаться. «Теперь я могу приходить туда с любовью», - писал он, но тут же сетовал на то, что это возвращение - растрата, на которую он идет ради Бога. Его влечет другой мир, великая пустыня молчания, «в которой я, пока жив, могу не говорить ни с кем, кроме Бога». Уединенная жизнь раз и навсегда разрешила бы все сомнения и неясности, которыми была полна его монашеская жизнь. «Живущий в уединении хуже кого бы то ни было знает, куда идет. И все-таки он чувствует себя увереннее, чем кто бы то ни было. У него нет сомнений, что он идет к Богу, туда, куда Бог ведет его, но именно поэтому он и не видит перед собой дороги». Чуть позже похожие строки выйдут из- под пера Мертона и станут его знаменитой молитвой: «Господи Боже мой, я не знаю, куда иду...». Эта молитва вошла в «Одинокие думы», ее бесчисленное множество раз перепечатывали и читали самые разные люди.
«Одинокие думы» были написаны в одно время с одним из лучших эссе Мертона «Заметки о философии одиночества»[7]. Оба текста - плод его размышлений о потребности человека в одиночестве, о смысле уединенной жизни, которую он сам впервые по-настоящему вкусил. Только в «Одиноких думах» всё сказано скороговоркой, отрывочно, а в «Заметках» - связно и целостно.
«Одинокие думы» пролежали без движения целых пять лет. Еще в 1955 году Мертон писал Жану Леклерку: «Разбирая свои папки, я наткнулся на рукопись, которая, думаю, заинтересует Ваш журнал. Это сборник коротких и простых размышлений об одиночестве, которые я записал два года назад, живя неподалеку от монастыря в чем-то наподобие скита. Скит все еще в моем распоряжении, только тишины там больше нет - совсем рядом страшно шумят какие-то машины»[8]. Слова «два года назад» относятся к 1953 году, а тогдашнее пристанище Мертона - это, несомненно, скит Св. Анны. Собственно, Мертон сам пишет об этом в предисловии. Место и время написания книги делает понятным и ее название. Это не «Мысли об уединении», а именно «Мысли в уединении», или, как это лучше звучит по-русски, «Одинокие думы». В целом это книга о молчании и о соотношении молчания с речью и со Словом Божиим. Как свидетельствует сам Мертон, в ней записано то, что он хотел сказать самому себе и «тем, кто склонен с ним согласиться».
Кратко пересказать содержание книги невозможно. В ней нет сюжета, как нет его ни в «Семенах созерцания», ни в книге «Человек - не остров». Но главная мысль в ней есть: человек должен научиться слушать, в особенности Бога и Слово Божие. Не научившись слушать в молчании, нельзя сказать ничего разумного. Современный же человек совершенно теряется, когда его лишают слова. За словами он прячется сам и прячет свою тоску и неразрешенные внутренние проблемы. Молчание для него - мука, лишенная смысла и содержания, пауза между словами, а не живая реальность, творящая слово. Слова и шум изгнали молчание из жизни людей. Как писал Мертон, «растратив себя в празднословии, мы ничего не расслышим и никем не станем. В конце концов, когда от нас потребуется вся наша решимость, мы и вовсе лишимся языка, потому что без умолку говорили, не имея, что сказать»[9]. Молчание для Мертона осязаемо, наполнено жизнью; оно питается молчанием Божиим и подобно ему. Эта тема известна христианской традиции еще со времен мужей апостольских:
Лучше молчать и быть, нежели говорить и не быть. Хорошее дело учить, если тот, кто учит, и творит. Поэтому один только Учитель, Который сказал и исполнилось; и то, что совершил Он в безмолвии, достойно Отца. Кто приобрел слово Иисусово, тот истинно может слышать и Его безмолвие, чтобы быть совершенным, дабы и словом действовать, и в молчании открываться. Ничто не сокрыто от Господа, напротив, и тайны наши близки к Нему. Посему будем всё делать так, как бы Он Сам был в нас, чтобы мы были Его храмами, а Он был в нас Богом нашим, - как Он и действительно есть, и некогда явится пред лицом нашим, потому мы справедливо и любим Его[10].
Перелом в духовной биографии Мертона наметился в 1958 году, и знаменовало его событие, произошедшее с ним в одну из его поездок в Луисвилль по издательским делам. Идя по улице и глядя на людей, он словно очнулся ото сна и «... увидел, что каждый человек... светится ее [Премудрости - прим. пер.] красотой, чистотой, застенчивостью, хотя не знает, кто он на самом деле... не ведает, что каждый из нас - то бесценное дитя Божие, которое от начала мира играет пред Его лицом»[11].
Поистине, «сначала человек отдает себя Богу, а потом Бог отдает его людям», как говорил старец Паисий Афонский. Начав со страстного отречения от мира, аскезы, послушания, простой евангельской жизни, Мертон достиг духовной зрелости и «вернулся в мир» уже в новой ипостаси - печальника и молитвенника за мир, пророка. По его собственным словам, мир, из которого он некогда ушел, теперь получил право на его безмолвие.
Начиная с 1958 года Мертон начал переписываться с очень многими и разными людьми. Путешествовать он как монах-траппист не мог, и письма были единственной возможностью участвовать в делах мира, которому он сострадал. В декабре 1960 года он поселился (сначала на часть дня) в скиту «на масличном холме». Его одиночество начало приносить плоды. Он писал об американском обществе, о холодной войне, ядерной угрозе так, как в то время не отваживался писать никто из его собратьев- католиков. Орденское начальство заставило его замолчать, но уже в 1963 году вышла энциклика «Pacem in terris» («Мир на земле»), созвучная взглядам Мертона. В 1964 году он встретился с доктором Судзуки, с которым переписывался несколько лет. Одним из первых на Западе Мертон прочел «Доктора Живаго» (в итальянском переводе) и писал Пастернаку письма, за которые тот впоследствии благодарил его и говорил, что высокий дух и молитвы Мертона спасли ему жизнь.
В краткой заметке невозможно даже бегло перечислить всё, что интересовало Мертона, на что он откликнулся как монах и христианин. Скажем только, что к нему вполне можно отнести слова старца Паисия Афонского:
Те, кто трудятся смиренно, стяжая добродетели, и расточают смиренно, по любви, свой тaинственный личный опыт, суть величайшие благотворители, потому что раздают духовную милостыню и весьма действенно помогают немощным или колеблющимся в вере душам. Если они опять каким-либо образом возвращаются в мир по любви, то уже - изгнав мир из себя. Они уже взлетают в небеса, и мир более не теснит их[12].
Томас Мертон погиб при таинственных обстоятельствах в ночь после доклада на монашеской конференции в Бангкоке, ровно в 27-ю годовщину своего поступления в монастырь. Смерть, наступившая от ожогов, была как бы исполнением его пророчества о самом себе, напечатанного в конце «Семиярусной горы»: «Ты вкусишь настоящего одиночества, Моей муки и нищеты... ты умрешь во Мне и всё обретешь в Моей милости... Чтобы ты стал братом Богу и познал Христа опалённых» [13].
Кратким описанием его духовности могла бы послужить надпись на обратной стороне маленькой иконы Божией Матери, которую он всегда возил с собой:
Если мы хотим угодить истинному Богу и познать самую благословенную дружбу, представим наш дух обнаженным пред Ним. Не будем привносить ничего от этого мира: ни искусства, ни мысли, ни рассуждения, ни самооправдания, хотя бы мы и владели всей премудростию мирской[14].
А. Кириленков