***

Проходит две недели. Я сижу у окна. Вечер тепел и сух, и лампы включать мне не хочется. Так, в призрачных отсветах длинных фонарей, палата кажется уютно–безмятежной, надежно–спокойной. А как раз этого мне сейчас очень не хватает. Трубка сегодня отдыхает, не умею курить ее, когда злюсь или волнуюсь, — она требует внимания. Трубку хорошо разжечь после доброй охоты или в конце очень трудного дня на линии, если только кончился он совсем как надо и ты сидишь на диване, после душа и ужина, а приемник мурлычет что–то очень тихое и как раз «то».

Я курю сигареты одну за другой, жадно. Крохотная дужка тлеющего огонька не успевает померкнуть между затяжками, совсем как стоп–сигнал на длинном спуске. И думаю, думаю, думаю…

Самое смешное, что я великолепно понимаю, насколько мои сомнения — дурость, идиотизм, вопли. Хуже того. Тем, что и сегодня Петрович и Пешко ушли, так и не узнав о моем решении, я оскорбляю ребят. И предаю, роняю то большое, что связывает меня с Леной.

За эти дни в больнице я думал не только о ней. И даже, пожалуй, меньше о Лене, больше о ребятах. Я перебрал в памяти все, чем жили мы эти четыре года, взвесил на точнейших весах, перемерил без скидок и хорошее и не очень, зачистил шлифы и снял пробы.

Они же правильные, чертовски правильные парни. Такие, как надо, хотя далеко и не ангелы. Они умеют вкалывать до боли в мускулах и на собраниях снимать толстую стружку с плановиков и снабженцев, зубрить сопромат и поднимать с лежки матерых секачей. Они терпеть не могут казенного пафоса и дешевых сантиментов, они насмешливы и едки, задиристы и грубоваты. Но вес это только форма, только внешнее. Главное не в этом — в другом. Когда надо решать что–то по–человечески серьезное, важное и большое, они же всегда поступают как люди.

И все–таки и сегодня у меня не повернулся язык сказать, что я уезжаю.

Ах, Серега, Серега! Пешечка ты окаянная. Редкостного счастья ты экземпляр, вес–то тебе в жизни ясно и понятно. Идешь ты по ней и вправду как пешка по доске, все вперед и вперед, если и рыскнешь на курсе, то строго на четыре румба — и выровнялся. Ты придешь к своему, станешь ферзем канатного дела, и когда–нибудь тогдашний Малышок будет сдавать техминимум по твоим учебникам. И это тоже важно и нужно. Но только я здесь при чем? У меня ведь нет этой цели! Я же приехал сюда из–за мамы, я же моряк, черт побери. И теперь, понимаешь, я должен, должен уйти на «Богатыре». И уйду. Без этого мне нет жизни.

Да, если бы Петрович пришел сегодня один, я сказал бы ему все. Самый старший из всех канатчиков, единственный, кто побывал на фронте, он почему–то сразу сошелся именно с нами, а потом стал совестью нашей четверки. С чего это началось? Когда? Пожалуй, с Малышка.

Я собирался тогда лететь в Москву за ружьями. А что? Разве четверо дружных холостяков не могут позволить себе такого? Могут. Набралась неделя за праздничные дежурства, ребята подсобрали копеек и решили сгонять меня в столицу. Конечно, отправились провожать.

Из города мы выехали рейсовым автобусом и время отмерили с хорошим запасцем. Все–таки узловой аэропорт, цивилизация, всяческие соблазны и перспективы. Но, еще не выбравшись из ущелья, поняли: спешили напрасно.

Над равниной — здесь бывает такое — вторые уже сутки висел вязкий, кисельный туман. Машины ползли по дорогам, беспрерывно сигналя, с включенными фарами, осипшие от ругани инспектора рвали из рук права и сгоняли на обочины каждого, кто «прижимал» хоть под тридцать. Погода была еще та.

В новеньком, с иголочки, аэропорту волнами качалось людское море. Рейсы откладывали на час, и еще на два, и «до тринадцати… пятнадцати… восемнадцати», отчаявшиеся отпускники штурмом брали кабинет начальника порта, и расторопные железнодорожники, подогнав прямо ко входу два автофургона, бойко торговали боковыми местами в дополнительных вагонах.

Мы попытались было по–тихому подойти к справочной — не вышло. Построились клином, давнули. В этот момент сзади раздался истошный, с переливами вопль:

— Мили–иция–а! Мили–иция–а!

Рядом с Петровичем, каланчой возвышавшимся над всей публикой, подпрыгивая от азарта, голосил какой–то деятель в сером габардине и каракуле. Поначалу я даже не понял, что произошло. Потом увидел.

От «каракуля» отчаянно, но безнадежно, выдирался крепко схваченный за шиворот и за локоть какой–то шкет. Рука его, та, несвободная, была уличающе глубоко погружена в брючный карман Станислава Петровича.

— Мили–иция–а! Мили–иция–а! — «Каракуль» выводил рулады, как хозяйка начлежки в пьесе «На дне». И в голосе его визгливом было какое–то пакостное торжество кляузника, такое, что я на миг даже невольно пожалел пацана. Но у меня это вспыхнуло и прошло. А Петрович…

— Мили!..

Неторопливым движением Бортковский протянул руку, снял с голосившего его каракулевую ушанку, изогнулся над ним, будто что–то разглядывая, и сожалеючи покачал головой.

— Так и есть.

— Что так и есть? — послышался чей–то недоумевающий голос.

— Протез он на плечах носит, вот что! — с великолепным возмущением рявкнул Петрович. — Отпусти парня, ты, псих на свободе. Видали Пинкертона? Племянник это мой, понимаешь, племянник. Сын сестры. Бывают такие: сестра, тетя, бабушка. Слыхал? Гостил он у меня, домой собирался, хотел я его самолетом отправить, а уж теперь — дудки. С этим Аэрофлотом сам скоро станешь на людей кидаться. Пойдем, Вася, пойдем, милый…

Так мы познакомились с Малышком — мальчишкой–старичком, который в свои пятнадцать с небольшим хватил такого и столько, что и взрослому можно навсегда позабыть про улыбку. Сирота– приемыш, выросший в доме не то баптистов, не то трясунов — разница всегда была мне не очень понятна, — нещадно «поучаемый» за строптивость и непокорство, он сбежал, спутался со шпаной, начал подворовывать…

Мы забрали его с собой, привезли в Город и прописали — сначала у меня, потом в общежитии, — поставили на канатку учеником и погнали в вечернюю школу. Неожиданно, во всяком случае для меня, все пошло хорошо с самого начала. Видно, Юрка — так звали «племянника» — достаточно щедрой мерой хлебнул натуральной, не из книжек, уголовной романтики и возненавидел ее отчаянно. Но, по совести говоря, мы бы никогда не ввязались во все это, если бы не Петрович…

Я сижу у окна. Сумерки быстро, совсем как засвеченная бумага в ванночке с проявителем, набирают сочную черноту.

Она поднимается снизу от города и разом стирает теневой рисунок рельефа на склонах Пика. По густеющему этому фону дрожкие светлячки матовых фонарей намечают ломаный график, схему канатки в вертикальном разрезе. Впрочем, на них я не гляжу — схема известна наизусть, бессчетно, в туман и пургу, исхожена сверху и донизу.

Я смотрю туда, где на опорах «пассажирки» сегодня, как и в тот день, тревожными частыми вспышками перемигиваются парные огоньки штормовых сигналов. Они зажглись недавно, видно, снова задувает, и я машинально отметил про себя время — двадцать тринадцать. Что ж, третья смена уже разъехалась, последняя только–только заступила, сейчас «пассажирка» может и постоять. Тогда — не могла.

***

Мы сидели в дежурке, все пятеро, и время от времени подходили к дверям, чтобы глянуть на небо, — весь день над перевалом бушевала гроза. А когда воздух насыщен электричеством, не очень–то приятно лазить по железным опорам. Но грузовая была в порядке — линии вперебой курлыкали роликами подвесок и не слишком частили, — и мы скучали понемногу.

Бражелон, ковыряясь в очередном своем сверхкарманном приемничке, высвистывал что–то на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×