— Но, государь, царица Евдокия Федоровна ни в каких стрелецких делах не замешана, с царевнами сестрами николи не встречалася.
— Обрыдла она мне, князь-кесарь. Так обрыдла, что во дворец войти не могу. Чему дивишься? Государь Иван Васильевич каждую неугодную жену в монастырь отправлял, а я и одной не вправе? Постричь Евдокию, и весь сказ. И вот что я тебе еще скажу, в пытошном застенке монастырский конюх Кузмин так и сказал: мол, государь немцев любит, а царевич их не любит. Откуда это такие слова у мальца? Не от матери ли случайно?
— Как дела-то у нас, князь-кесарь, подвигаются? Ты расследование ведешь, тебе и знать. Да и за Софьей ты присматривать должен. Только я тебя облегчу маленько. Софью постричь надо, чтоб никто ее более на царство не возжелал. Больно по сердцу она многим приходится. С черничкой-то проще будет.
— Из Москвы царевну сослать хочешь, государь?
— Шутишь, князь-кесарь? Такую смутьянку да бунтовщицу все время под рукой держать надобно, на самом что ни на есть видном месте. Пусть в Новодевичьем монастыре живет. Настоятельница там крепкая, измены не допустит. С сестрами разрешить ей видеться раз в год, на Пасху, и непременно на паперти, чтоб обзор был. И в палаты подальше от ворот переселить. Там на правой руке от Святых ворот караульня есть.
— Плоха больно, государь. Уж так плоха да сыра.
— Вот и ладно. Государыне-правительнице в самый раз придется грехи замаливать. Да еще с преосвященным поговорю, чтобы епитимью[141] на нее построже наложить, гордость ее неуемную подавить.
— Воля твоя, государь.
— Думаешь, все, князь-кесарь? Не тут-то было. А про Марфу Алексеевну забыл? Она всей смуте причина.
— Да не называл ее никто путный на допросах, Петр Алексеевич. На самом деле никто не называл.
— Жалко стало красавицу нашу, Федор Юрьевич? Бывалоча, не раз заглядывался? Стара она стала, чтобы ею любоваться, а вреда от нее не меньше, чем от Софьи Алексеевны. Это она в Софье властолюбие поджигала. Она на меня всю жизнь волком глядела, матушке простить не могла кончины братца Федора Алексеевича. Горазда, строптивица, правды доискивается. Вот потому-то и ее постричь.
— Что ты, что ты, Петр Алексеевич!
— Постричь да в Успенский девичий монастырь в Александровой слободе и заточить. Что самой писать, что от кого письма получать строго-настрого запретить. А чтоб с едой какая ей посылочка не дошла, послать черничке провиант с Москвы, с царского Кормового двора. Так оно надежнее будет. И местечко там для нее словно припасено отменное. Знаешь, у Распятской церкви, у столпа, при входе.
— Чтой-то не помню, государь.
— Да уж где тебе помнить. Келейка там каменная на два окошка в землю наполовину вросла. В колокола ударят, гудеть будет, к совести ее бессовестной взывать. И не тяни, князь-кесарь! Отмены решению моему не будет. Слово мое твердо.
— Проститься… Проститься даже не дал… В остатний разочек на сестриц поглядеть, прощения испросить. Днями сижу думаю, от одного отца, а гляди, какие разные. Ни милосердия в Петре Алексеевиче, ни сострадания. Уж Авдотья Федоровна ли его не любила, надышаться не могла. Из дворца вышвырнул, вслед не поглядел.
— Напрасно ты, Федосьюшка, судьбу себе такую избрала. Не собирался тебя Петр Алексеевич в монастырь заключать. О постриге и речи не было. А ты сама, добровольно на заточение со мной согласилася. Груз какой на сердце мне положила.
— Что ты, государыня-сестица, что ты! Какой груз! Сама знаешь, куда я без тебя. Вся жизнь обок прошла, и тебя одну оставить! Да и не нужен мне двор нарышкинский. Даром не нужен. Ежели тебе малость жизнь скрашу, то и ладно, а что иной раз причитать примусь, так не за себя — за нас всех мне жалко.
— Знаю, знаю, Федосьюшка. Сердечушко у тебя золотое. Да больно страшно в келейке-то нашей. Два оконца на двух царевен. Места — две лавки, стол да кресло. Ни ноги вытянуть, ни спину распрямить. А ее ломит, ой, как иной раз ломит — моченьки нет.
— Так и у нас, Марфушка, радость есть — когда в церковь водят. Вон как сейчас — сугробы кругом белые, пушистые, ровно в пуху лебяжьем идешь. Деревья жемчугами низаны. Слобода за речкой. Дымки над трубами столбом стоят. Снег под сапожками поскрипывает.
— Слава Тебе, Господи, ходить недалеко. Сносятся сапожки, видать, других не достанем. Настоятельница на все один ответ дает: как государь прикажет. А Петр Алексеевич о сестрах, поди, и думать забыл.
— Дай-то Бог. Вспомнит — снова взъярится. Ему чтоб перемерли мы все.
— Чему дивиться. Правду-то как бы скрыть надо.
— Какую правду, Марфушка?
— Как при живом государе Федоре Алексеевиче царем стал. Кто, кроме нас, царевен, о том знает. Ан Господь Бог не хочет его от нас ослобонить. Пока не хочет.
— Страхом, одним страхом людьми править… Слыхала, Федосьюшка, какую песню у реки поют. Который раз уж. Не хочешь запомнить, да запомнишь. Горькая такая. Служили вот стрельцы государству Московскому, сколько лет, скольким государям. Одному Петру Алексеевичу не по душе пришлись, угодить не смогли. И как начал он стрельцов изводить. С Москвы начал, под Кожуховом. За что билися против братьев своих, за что животы свои посередь земли родной поклали.
— А ведь много тогда, Марфушка, людей-то полегло. Сказывали, не менее чем полсотни.
— Вот в песне и поется. Да потом, дескать, под Азовом крепостью погибали — нужны были, а как