Вот только проповедь душевная — для нее тишина нужна. В государстве. И в человеке. Иначе не услышишь. А где она у нас — тишина? Подумать, как все устроилось. Этот — Новодевичий монастырь великий князь Василий III Иванович для супруги своей первой княгини Соломонии соорудить порешил, когда о новом супружестве задумался. А в Александровой слободе, где Марфушка с Федосьей гниют, дворец для охоты решил устроить. С Соломонией каждую осень приезжал. Сынок, что ценой княгининого счастья от второй супруги родился,[145] тоже к слободе сердцем прикипел. Со второй супругой государь Иван Васильевич Грозный туда примчался. Со страху. Москву перебаламутил, людишек расказнил. От крови да расплаты в слободу примчался. Золото да рухлядь из Кремля свез. Видно, ворочаться не больно-то надеялся. Там Марью Темрюковну, царицу свою черкасскую, похоронил, и пошло — поехало. Скольких девок перебрал. Кого в реке утопил, кого в монастырь сослал. Места себе в жизни найти не мог. Оттого и лютовал, неприкаянный. Сына единородного остием поколол до смерти. Слово противу отца сказать вознамерился. О Пскове поспорил — сам царевич Иоанн Иоаннович защищать город хотел.
Убил. И за телом сына из слободы ушел. Землю александровскую страшной клятвой проклял. Себя бы надо — нет, землю. Еще в пути к Троице был, гроза страшнейшая разразилася. Молния во дворец царской ударила. В чашу у постели государевой, а в чаше списки казненных в Новгороде и Пскове лежали. Все как есть спалила. Не от него ли, царя Грозного, братец Петр Алексеевич силы своей злобной набрался: перед тем, как царевну-правительницу отставить, две недели в Александровой слободе провел. С потешными в игры свои смертные играл.
Ой, никак опять за сердце схватило. К чему бы?..
Мать настоятельница у окошка стоит: ни един след не ведет к царевниной келье. Видать, и келейница Феклушка на крылечко не выходила. Надо бы по строгости приказать к заутрене обеим идтить, да лекаришко упредил: пусть, мол, отлежится. Дело государское: пусть. Скорей бы уж…
— Мать Евлалия! Чтой-то ты опять завозилася? К царевниной келейке подходила ли?
— А как же, матушка. Все по твоему приказу. Отай еще в сумерках притиснулась. Свеча вроде у царевны горит — за мутной оконницей не больно-то видно. Тень мелькнула — поди, келейница. А так ничего не слыхать.
— Что говорить-то гонцу будем? После поздней обедни быть обещался.
— Так, может, матушка, заглянуть мне к царевне. Вроде ненароком. Для порядку.
— Не смей! И думать не смей! А ну как помочи просить станет, что делать будешь? Лекарь три дни обещался, а вон уж пятый идет. Маята одна. Ой, никак келейница вышла, по снегу-то бечь хочет. Так и есть — упала, опять бежать принялась. Дойдет, скажешь, занята, мол, мать настоятельница строго-настрого велела не беспокоить. Это коли о помочи просить будет. А так я под дверью стоять буду. В случае чего сама выйду, а ты в мои покои ни-ни.
Утром поняла: теперь уж близко. Рядом. Сердце захолонуло. Губы свело. Рукой не пошевелишь. Вот и все. Слава Тебе, Боже, слава Тебе…
Нет! Еще нет! Не сейчас. Позже. Когда-нибудь. Столько лет в проклятых стенах и вот так — просто?
Ведь ждала же. Все годы ждала. А поди спроси — чего, сама не скажешь. Чуда разве что. Не может такого быть, чтобы ничего не случилось. Столько дней неприкаянных, столько ночей бессонных… Мог умереть Петр Алексеевич — в их семье мужчины не заживались. С чего бы ему старших братцев пережить? Могли стрельцы опомниться, за ум взяться — ведь сколько их молодой царь порешил. Могли Милославские, Стрешневы, Морозовы — мало ли исконного боярства! — взбунтоваться. Могли бы…
Забывала, какой предел на чудо положен: манатейка![146] От пострига не уйти. В мир не вернуться. Мать Сусанна — это она-то, государыня-правительница Софья Алексеевна! Сама себя именем постылым ни разу не назвала, на чужой зов николи не откликалась, угроз ровно не слыхала. Хоть под клобуком, хоть под собольей шапкой — все едино царская дочь. Законная правительница! Алексеевна!
Не своей волей постриг принимала. Сама обета не вымолвила. Все силком. Грозилися. Руку на нее подымали. Муки неслыханные сулили. Сама знала: в Тайном приказе слово с делом не расходится. Не побоялась. Пусть! Не решилось нарышкинское семя! Пусть удача от нее отступилась, но гордостью своей царской поступиться! Никогда.
Потешных просмотрела — вот в чем беда. За забавами мальчишескими дела не увидела. А бояре — что ж, где сила, там и они. Все, все как есть передумала. Тошно. Тошно-то как. Каждый кирпич в стенах помнишь. Каждую трещину в полу. Гнилом. Дощатом. Узоры, что стужа на оконцах выводила. Все равно за оконцами ничего иного и не видать. Зимой — сугробное пуховище. Летом — репей да лопух под кровлю. Темно. Тихо. Духом плесенным томит…
Стена будто инеем потеет. Нет, зеркало. Знать, светать начало. Окошки засинелись. Цветов на раме зеркальной не разобрать. Золотишко поистерлось, зазеленело — черни уж и не видно. Стекло зеркальное ровно в молоке: мутью пошло. А, может, это в глазах так? Дурнота подступает.
— Фекла! Слышь, Фекла! Голосу совсем нет. Беги к матери настоятельнице. Беги! Схиму[147] мне принять. Скорее… Кончаюсь, никак. Не опоздать бы. Схиму мне… Чтобы Софьей нарекли… На плите могильной чтоб: Софья… государыня… Всея Руси… Софья…
— Вот и отмучились мы, мать Евлалия! Слава Тебе, Господи! Охулки себе на руку ни в чем не положили, государя Петра Алексеевича ничем не прогневали. Отошла наша узница.
— Теперь еще погребение отбыть достойно.
— О погребении, мать Евлалия, мне наперед все приказы дадены. Сегодня в ночь в подклет соборный снесем. Там и отпоем честь по чести.
— В ночь? А кто ж из семейства государева в такой час приедет? Чай, проститься захотят.
— Не захотят! Кто бы стал государя гневать. Так и велено было: ни родных, ни народу.
Все равно о сестрах старших думал. Не мог не думать. Убралась Софья — камень с души. Но только знал: за ней всегда Марфа стояла. Смелая. Ненавистная. Любого мужика по упорству за пояс заткнет. Все наперед расписал: с кем как поступить. Преставится инокиня Маргарита — в скудельницу царевну Марфу Алексеевну скинуть. В могилу для бездомных и нищих. Без креста и камня надгробного. Хватит, что провела государя Софья Алексеевна — имя свое в Москве сохранила.
Царевну Федосью Алексеевну за верность сестрам в келейке оставить. Пожизненно. Долго она не протянет! Так и вышло: всего шесть лет после Марфы протянула. И ее в скудельницу. Вещи все, письма, что в Москву писывали, — игуменье припрятать надежно. Все едино никто тех писем никуда не посылал, ни сам