Москва только теперь уверилась: конец. Конец патриарху Никону. Ни мира, ни чуда больше не будет. Даром, что ли, вселенские патриархи с самого приезда в столицу месяц битый собирались что ни день и толковали. Сколько разговоров было, что государь приказал перевести Макария и Паисия с Кириллова подворья в палаты у Чудова монастыря. Оттуда и к Грановитой палате, где сборища происходили, ближе, ход в любую погоду удобней. В городе разговоры пошли: как воронье на падаль слетелись. Где уж патриарху против них! Нипочем не выстоять.
Время выбрали глухое, ночное, часа за четыре до свету. Везли с опаской, чтоб москвичей обмануть. Через Новое Ваганьково, по Пресне, а там в Смоленские ворота Арбатские и на Троицкий, что у Кутафьи, мост. У Кутафьи зато светло, как днем. Стрельцов видимо-невидимо. Все с фонарями — досматривать, кто едет, что с собой везет. Толпой обоз Никонов окружили, да заталкивать заторопились — чтоб не увидел никто, любопытный не прибежал. По Кремлю по Житничной улице поехали. Кругом одни государевы дворы да приказы. Жилой-то один боярина Никиты Ивановича Одоевского двор будто вымер: ни огонька, ни собачьего лая. Может, знали и обезопасились.
Патриарху Лыков двор отвели — в самом что ни на есть углу, у ворот Никольских. Ворота на запор. Да что запор — мост к воротам со стороны площади Красной и тот разобрать догадались, чтобы ходу через ров не было. Вокруг Лыкова двора караул наикрепчайший — ни войти, ни выйти. Стрельцов понаставлено, только что плечом друг к другу не стоят. Никто слова не промолвит, голоса не подаст — научены.
На Лыковом дворе палаты не топлены. В печах и золы не видать — забыли, когда топили. Прилечь патриарху не на чем. Лавки узкие, колченогие. Ни тюфяка, ни подушки. Остальным и сесть не на что. И то бы не беда, а вот еды ни крошки. Одна четвертина хлеба по недосмотру стрелецкому осталась, а народу без малого тридцать человек. Все, что из монастыря взяли, все стрельцы в Китай-город, на Воскресенское патриаршье подворье отправили.
День прошел, другой. Патриарх видит, никто не идет. Того гляди, соборяне его голодом примирать начнут. На морозе-то долго ли до беды. Сам поднялся на высшую храмину двора да и позвал зычным голосом сотников, чтобы известили государя о бескормице. Нашлась добрая душа, не то боярам, не то самому государю доложила. Да еще при вселенских патриархах. Государь распорядился, чтоб немедленно из Сытного и Кормового дворцов еды и питья доставили узникам вволю.
Только Никон и тут заупрямился. Не пожелал царского угощения отведать. Заявил, лучше травы есть с любовью, нежели упитанного тельца с враждою. Мол, у него самого еды хватит, пусть только государь разрешит его людям дойти до Воскресенского подворья, беспрепятственно с Лыкова двора уходить и приходить. Разгневался государь, побелел весь, а дозволение дал: не пристало не давать при вселенских патриархах. Келейник Иван Шушера к патриарху кинулся: не пришлось бы, владыко, за гордость твою тебе платить. А патриарх при стрельцах ответил: мол, только у меня, грешного, теперь одна гордость и осталась. Неужто же ее на подачки царские разменяю!
Господи! Неужто конец? Неужто больше думать о патриархе не нужно? Сколько лет муки этой принял, и под конец добром кончить не пришлось. Велел ведь в ночь его увезти. Не помогло! Полон Кремль людишек набился. Проститься со страдальцем, вишь ты, пришли, благословиться у мученика! Иван Хованский разогнать брался. Мол, получаса не пройдет, как всех из Кремля выгонит. Может, и надо бы, да нельзя. Нельзя с людишками московскими — Коломенский бунт рядом. Чего гусей дразнить — лучше по- тихому. Андрей Савинов так и сказал: обмануть, мол, их надо. Обман-то он всегда с людишками на пользу выходит. А чтоб поверили, стрельцам строго-настрого заказать, чтоб не грубили, буянов саблями не охаживали. Андрею Савинову виднее — чай, в приходе служил, да еще замоскворецком. Повидал всякого. Не то что Никон — что ни скажет, все голосом ласковым, веселым. Шутить любит. За столом и не подумать, что сан имеет, Господу всю жизнь служит.
Его правда — стрельцы людишек к Спасским воротам оттеснять стали. Мол, через них Никона повезут по Сретенской улице. Там стена стеной уставилася. Бабы голосят, иные навзрыд плачут, милостивца поминают. Как все из Кремля ушли, так возок с Никоном через Троицкие ворота по Арбатской улице и отправили. Не смог расстрига спесь свою наостанях потешить, перед народом покрасоваться! Не смог! Вроде никто о нем и не вспомнил. Может, так и выйдет — со временем не вспомнит ни один человек. Нешто у толпы память долгая: день-другой потешилась, и ладно. А если и долгая, все равно конец с гордецом. Конец!
Глава 5
Стенькина вольница
— Великий государь, пришел по повелению твоему думной дворянин Ордин-Нащокин.[57]
— Здравствуй, здравствуй, Афанасий Лаврентьевич! Последний раз так тебя объявляют. Сослужил ты мне добрую службу, и не одну, но уж дороже мира Андрусовского,[58] кажется, и быть ничего не может. Помнишь, еще когда писал я тебе, что служба твоя забвенна николи не будет. Поди, лет десять уже прошло.
— Никак нет, великий государь, девять. И письма твои многомилостивые все до единого на память пересказать могу.
— Девять, говоришь. Твоя правда, это когда ты Курляндского герцога уговорил покровительство наше принять и договор по такому случаю подписать. Так и в том же году ты договор со шведами составил, что они победы наши в Ливонии признали. С тех пор ты у нас думным дворянином и наместником Шацким стал. А теперь быть тебе, Афанасий Лаврентьевич, ближним боярином и дворецким. Принимай в управление Посольский приказ с титулом царственныя большия печати и государственных великих посольских дел оберегателя. Управишься ли, боярин?
— Великий государь, живот положу на службе твоей — только прикажи! А дела посольские — что ж, сколько уж лет ты мне их доверяешь. С Божьей милостью, и теперь потрафлю тебе.
— Потрафишь, потрафишь, боярин. Там еще и о других управлениях поразмыслить придется. Ты вот мне лучше расскажи, чего в Пскове напридумывал, покуда там воеводою сидел. Чай, сложа руки времени не проводил. Кое-что и до меня доходило, да ведь зависть чего хочешь наклепать может. Так что, лучше ты