Мазарини привез в Париж, – ответил Атто, который и сам был одним из этих итальянцев. – В семье Марию ненавидели уже с первого ее крика в колыбельке: сразу же после рождения дочери отец составил ее гороскоп и, к своему ужасу, обнаружил, что она будет причиной бунтов и трагедий, даже войны. Будучи фанатичным астрологом (кстати, эту страсть Мария унаследовала от отца), он даже на смертном одре призывал жену остерегаться Марии.
Мать Марии, следуя завету мужа, превратила детство Марии в мучение. Она никогда не забывала указывать девочке на ее недостатки, даже на телесные («Незаметные мелочи!» – сказал Атто). Она даже не хотела брать ее с собой в Париж. И лишь когда Мария, которой тогда было четырнадцать лет, настойчиво, даже отчаянно, попросила мать об этом, та уступила. При королевском дворе мать изолировала Марию от всего, что только можно, даже закрывала ее в комнате, в то время как младшим сестрам разрешалось находиться рядом с королевой. Перед смертью мать последовала примеру отца: поручи в других детей заботам своего брата-кардинала, она попросила отправить ее третьего ребенка, Марию, в монастырь, напомнив ему об астрологическом предсказании отца Марии.
Враждебность матери глубоко ранила Марию, пояснил аббат, и та неподражаемая, похожая на мужскую, манера обхождения с близкими людьми, иногда свойственная Марии – смех, чуть более дерзкий, чем следовало, тяжеловатая и агрессивная походка, колючие, но очень точные замечания, которые уместнее было бы слышать из уст командира солдат, чем молодой девушки, – все это показывало, насколько материнское воспитание подавляло в Марии доверие к своей женской природе.
– И все же она была женственной, и еще какой женственной! – воскликнул Атто.
Он посмотрел вокруг, словно искал в парке какой-то особенный уголок, магическое место, где кто-то или что-то могло подтвердить правдивость его слов.
– Я скажу тебе больше: она была прекрасна, нет, совершенна, как творение иного мира. И это не только мое мнение, нет, это чистая правда. Но если бы ты сказал это тем, кто ее знал, можешь быть уверен, что все они, за исключением, может быть, ее мужа Лоренцо Онофрио, царствие ему небесное, отреагировали бы весьма удивленно и не согласились бы с тобой. А знаешь почему? Потому что ее движения и поступки ни в коей мере не совпадали с ее женскими качествами. Короче говоря, она
Нет, она не была неуклюжей, совсем наоборот. Однако, как только она чувствовала на себе мужской взгляд, ей почти становилось плохо. Если этот взгляд падал на нее, когда она шла, то ее походка становилась беспомощной; если она в тот момент сидела за столом, то тут же начинала горбиться; если говорила, то не замолкала, как иная робкая девица ее возраста, нет, потому что обладала слишком острым и живым умом. Можно было с уверенностью сказать, что Мария, затаив на миг дыхание, тут же выдаст какое-то неуместное замечание, сопровождая его дерзким смехом. Французская публика обычно застывала от удивления, ведь никто не подозревал, что такое поведение было выражением внутренней неловкости, то есть, собственно, большой чистоты сердца Марии. Наоборот, все слишком быстро начинали презирать ее, как какую-то деревенскую простушку.
Поэтому чудесную лебединую шею Марии унизительно называли чересчур худой, ее горящий взор казался слишком тяжелым, густые темные локоны считались сухими и спутанными, бледность щек (в которой повинны были лишь косые враждебные взгляды двора) приписывали только бледному от природы цвету кожи. На самом деле щеки Марии были далеко не бледными: как часто я видел, что они пылают огнем в порыве ее молодого духа! И то же самое можно сказать о ярких устах, о ровных безупречных зубах, красоту которых не смог бы правдиво передать ни один художник, поскольку они не сочетались с модными в то время тонкими губами, и делали ее похожей на голубку…
– Больно узнавать, что такая великая красота никогда не осознавалась самой Марией, – сказал я, чтобы поддержать выразительную речь Мелани.
– Конечно, она не оставалась такой всю жизнь. Ее преобразило материнство. Когда я снова увидел ее, молодую мать, жену коннетабля Колонны, в Риме, все существо Марии было исполнено женственности, хотя ее разбитое сердце осталось в Париже. Лишь сама став матерью, она наконец-то смогла стряхнуть с себя страшный призрак своей родной матери.
– Вы сразу поняли настоящую натуру Марии, – поддакнул я.
– Я был не единственным: его величество король – тоже, поэтому он и влюбился в нее. Хотя у него вряд ли был опыт общения с прекрасным полом, он уже тогда не был готов загораться при виде первого попавшегося женского лица. Однако Мария, как я уже сказал, воспитанная на жестоких суждениях матери, была убеждена, что она грубая и неженственная. Короче говоря – уродина. Ах, если бы существовал умеющий рисовать волшебник, который, не будучи замеченным, смог бы запечатлеть облик Марии того времени в портрете! Я заплатил бы за этот портрет собственной кровью. Ведь когда Мария бывала сама собой, забывая о своих страхах, она была божественна. Те портреты, которые рисовали с нее при дворе, передавали смущение, которое она испытывала перед художниками, вымученную улыбку и неестественную позу. Ее изображали такой, какой она сама себе казалась, а не такой, какой была на самом деле.
Когда Мария любила Людовика, то чувствовала себя еще не соловьем, которым она, собственно и была, а маленькой совой, издающей крики с крыши дома. Хотя в этом было не только плохое. Именно по этой причине, едва прибыв во Францию, она с головой ушла в учебу, убежденная, что должна заменить красоту знаниями. Во время почти полуторагодовой учебы в монастыре Испытаний Богородицы Мария почерпнула гораздо больше знаний, чем ее сестры и кузины. Безукоризненный французский язык с симпатичным своеобразным итальянским акцентом, основательное образование, страстная любовь к рыцарскому эпосу и к поэзии (она любила цитировать ее вслух) и, наконец, увлечение античной историей подняли ее на неизмеримую высоту по сравнению с поверхностно образованными дамами, которые имели наглость так резко судить о ней.
Во время своего первого представления при дворе Мария обнаружила не по возрасту острый ум и силу духа. Мария, с ее темпераментом, не представляла себе любви без препятствий, и ей не потребовалось много времени, чтобы увидеть в короле, своем ровеснике, тот сырой материал, который лишь ждал обработки.
– Так часто бывает с молодыми мужчинами: острый ум, а по сути еще мальчик: материя, которая еще сыра, но хочет, чтобы ей придали форму; первозданная эссенция, которая требует света благородного и сильного женского духа, – добавил Атто, поучительно подняв указательный палец, дабы показать, что он постиг тему женственности гораздо основательнее, чем сами женщины. – Кузнец и творение искусства, Гефест и щит Ахилла: так Мария и Людовик противостояли друг другу. Как тот греческий щит, он уже был прекрасным. Но она смогла зажечь в нем ту самую божественную искру силы, добра и справедливости, которая возникает только в счастливом и восторженном сердце.
Воспоминания словно разрывали сердце и душу Атто, однако не потому, что он сам когда-то был влюблен в Марию, а теперь решился рассказать о ее любви к своему великому сопернику. На самом деле его терзало нечто иное, как мне показалось. Облагораживание мужской материи духом женщины, о чем он только что поучал меня, евнух Атто должен был бы сначала испробовать на себе.
– Надо было переплавить эту бушующую бесформенную лаву, – снова начал он, – в горниле правды, остроты ума и чистоты души, осторожности и одновременно доверия к окружающим людям, чтобы она стала чистой, словно голубка, и мудрой, как змея, – говоря словами евангелиста. Не было и не могло быть никого, кто более всего подходил для такой чеканки духа и разума, чем христианнейший король Франции, – подчеркнул он мелодичным голосом. – Итак, таков был путь, открывшийся перед молодым горячим королем благодаря знаку живых глаз Марии. Мария – вот то, чего всерьез захотел король. Но ему в этом было отказано. Он желал ее со всей страстью своих молодых лет, но не переступил существующего порядка вещей. Людовик еще сам не осознавал своей власти, он был в плену туманных юношеских мечтаний: это была затянувшаяся зимняя спячка, которую искусно поддерживали его мать Анна и кардинал, извлекая свою выгоду.
– И вы, вы считаете, что христианнейший король так сильно страдал, что следы этих страданий до сих пор оставались в его душе?
– Хуже того. Для того чтобы страдать, нужно иметь сердце, а он от своего отказался. Он, как бы это сказать, отрекся от самого себя: лишь так он мог снова подняться из пропасти отчаяния, куда его ввергла