понадобится еще и наркоз.
Но последнее опасение не оправдалось, ибо проклятие плоти на Хрейю не распространялось, как, впрочем, и на почти всех женщин Триады. Трудилась она часов семь, что правда, то правда, но облик и голос почти не изменились: как была подобием Лунной Богини, так и осталась.
И пока это длилось, понемногу затихал докучливый ветер, что донимал нас похуже черноморского норд-оста, дождь застыл в высоких тучах, и на Лес пала тишина. Лужи стянуло ледком, кое-где, там, где он не касался воды, ярко белым; гусиные лапки пошли по гулкой земле; иней обвел нимбом всякую травинку, превратив ее в нож из лучшей многослойной стали. Озимь зеленела буйно и весело, без страха глядя в зиму.
– Потому что теперь придет зима, – сказала я вслух и выступила из дверей моего дома.
Тело мое двигалось легко, несмотря на немалые мои годы, – побеги, засмейся, и оторвешься от тропы, что вся в узоре, который выплели резные листья трав и крупные снежинки, совсем такие, как я резала на Рождество из мягких бумажных салфеток, чтобы приклеить на оконное стекло, влажное от внутреннего тепла. А тепло дарила нашему дому голландка. Туда, в ее узкую дверцу, накануне Святой Ночи набивали особенно много дров – чтобы плясали языки пламени, малиновым звоном наливалась духовка и жар катился по всем комнатам…
Тепло доставалось нам наглядно. Наш уютный домашний божок был привередлив: купленных для него дров не то чтобы не хватало, но они были тяжелы, и огонь с трудом их схватывал. Еще как-то дед раздобыл прессованного торфа в бурых кирпичах, формой похожих на галошу. Горели они трудно и невесело, тепло исходило от них тяжкое, земляное, утробное. А вот древесная мелочь, особенно та, что с опушки леса, вспыхивала мгновенно, сгорала пылко и радостно – только ее стоило слегка просушить. Но еще лучше было раздобыть смолистый обрубок хвойного дерева, что остался после работы нашего лесника…
…Мы тянули за собой добычу неслыханной красоты и ценности: два еловых стволика с ветвями, таким разлапистыми, что они заметали за нами след, как за ступой Бабы-Яги. Один тянула бабушка, за другой, потоньше и покороче, взялась я.
– Это не наш поселок, Татьяна, – неожиданно сказала она, когда мы почти добрались до цели. Полным, взрослым именем меня называли, когда сердились. – И дом чужой. Посмотри, и ворота иначе крашены; фальшивка.
– Нет, настоящее. Вон дедушка на крыльце стоит.
– Выдумываешь – зачем ему тут быть, когда хозяйство не наше.
– Не наше, так одной меня будет, – возразила я со всей решительностью своих долгих восьми лет. Выпряглась из лесозаготовки и побежала к пограничному овражку, спотыкаясь и проваливаясь на ходу в неприбитый снег.
Мои корабельные сосны… Они обе росли здесь, только с ними случилось что-то, и это «что-то» вызолотило рыжие чешуйки на стволах, уподобив кору парадному воинскому одеянию. Овраг показался мне глубже, чем я помнила: бабушка кричала мне с того берега, и голос ее смертельно и стремительно удалялся. И вот что еще непонятно: в декабре солнечных дней не бывает, а сейчас все высокое бледное небо зажглось перламутром.
Дом был заново покрашен светло-зеленым, рамы – белой «слоновой костью»; крыша была опять же зеленая, но потемнее, не весеннего, а летнего оттенка. Из трубы, которую заботливо перебрали по кирпичику и для красоты каждый обвели суриком, валил стройный столб дыма. Деда на крыльце и верно не было, да и зачем? Он растопил печку и ждал нас всех, сидя у открытого зева и скармливая веселому пламени полешко за полешком. Время от времени он закрывал дверцу с прорезями и любовался игрой рыжих бликов на обоях – причудливой, как будто там, внутри, вращался зеркальный глобус.
Дед обернулся, когда я прошагала по веранде и отогнула старую кошму с внутренней стороны тугой двери:
– Это ты, Танюшка? Раздевайся поскорей, сейчас я протоплю, закрою трубу – и совсем жарко станет.
– А не угорим?
– Нет. Гляди, синие огоньки уже не пляшут. Помнишь, я тебя учил ловить момент?
– Помню. Самую верхушку тепла поймать и запереть. Ох, как пахнет вкусно! Дед, а ты что, кашу сварил?
– Пшенку на молоке, твою любимую. С корочкой вышла, получше, чем в русской печке.
Он ухватил тряпкой длинный, без ручек, кастрюлеподобный сосуд и водрузил на клеенку. Я все хотела спросить: как же так – ведь и ты умер, и дача сгорела? Но постеснялась. Они оба выглядели такими всамделишными, какими никогда не бывали на моей памяти их земные прототипы. Вместо этого я проговорила сквозь зубы, вовсю наворачивая кашу из эмалированной миски – горячую, под слоем ледяных сливок из подпола:
– Из тебя получился хороший повар, хоть ты и флегматик-математик. Помнишь, мы с тобой пели? «На горе стоит флегматик, эх тим-ля-ля, ах тим-ля-ля. Это, верно, математик» и, кстати, преподает ее в школе.
Дед смотрел на меня чуть раскосыми, темно-карими своими глазами и тихо улыбался. Теперь, я уже знала, как мы будем отныне чаевничать вдвоем; по утрам он будет раскочегаривать печь и провожать меня в школу (не ту прежнюю, куда меня палкой загоняли, уж это я почувствовала в том, как он это произнес – наша школа), а сам на обратном пути зайдет в магазинчик за хлебом, что лошадь по имени Ариша привезла в синем фургончике, поставленном на полозья, и за молоком, которое толстуха – татарка Зоя будет черпать из большой фляги с тугим засовом на крышке. Из подпола дедусь нагребет картошки – она тут не будет пахнуть сырой земляной пылью – и испечет прямо в кожуре.
Я вернусь из школы. Держу пари, уж там не скрипят разномастные парты, и на переменке нас не построят шеренгой, и в физкультурном зале не будет пахнуть безводным клозетом! Мы с дедом поедим и будем вместе повторять уроки совсем других учителей, добрых и властных: мнимые величины в геометрии, историософию, метаэкологию и умозрение в красках и буквах, поэтику и версификацию, сравнительное богословие и гиперэкуменику. А потом снова выйдем на двор и построим из снега крепость, поднимем над нею зеленый флаг и водрузим на флагштоке ледяную колядную звезду. И поздно вечером, когда снова придет черед топить нашу голландку, а дом со всех сторон обступит мохнатая темнота, будем тихими голосами вспоминать о Господине Рассвета.
Но только…
– Дедусь, погоди. А лыжи мои где – на чердаке? Красные такие, подростковые.
– На веранде, я еще в начале зимы обе пары перенес. Ты возьми лучше мои, вон какая вытянулась – почти с меня ростом. Что-то случилось?
– Боюсь, что я пришла на это разветвление слишком рано. Где-то я-девушка разошлась со мной- старухой, и нам надо снова сойтись. Чтобы отыскать один след…
– Или, напротив, все верно сделалось, – ответил он глуховато. – Тебе просто очень захотелось кое-что увидеть перед тем, как доработать то твое странствие.
– Но я вернусь, – говорю я, – куда мне деться. Только не знаю, как скоро.
Впрочем, говорить это не имело особого смысла: что им всем до времени и времени до них, тут иные категории. Сама вечность стоит здесь, как вода в тихом озере – так могла бы сказать Иньянна, так говорю я, девочка в зимнем лесу. Зачем мне беспокоиться? Лес у нас ручной, домашний, на другой стороне улицы, поэтому и номера домов нечетные, будто среди тамошних сосен поселились невидимки. Наверное, так оно и есть, потому что они то и дело себя обнаруживают: сгребают и жгут мусор, брошенный посюсторонними (или потусторонними? Запуталась) детишками, засыпают помойки, тишком обирают кусты лесной малины росистым утром. Кто-то из них подбросил мне, в моем раннем детстве, забавного медвежонка, с мордочки похожего на мышь. Загадочный, поворотный лес: в нем то и дело возникали места, которые никто раньше не видел, и тотчас же исчезали, стоило отвернуться.
Лыжи вначале скользили по насту шибко, как во время гонки, потом притормозились: снег был влажный и лепкий, снег конца осени, на каждой лыже налипло с добрый фунт, и пришлось остановиться и счистить, чтобы не чувствовать себя как на качели. Широкие снегоступы, похожие на теннисную ракетку из прутьев, оказались бы куда более кстати. Я изменила ухватку и не столько скользила,