В какую бурю ощущенийТеперь он сердцем погружен!А. ПушкинНу, застрелюсь. Как будто очень просто:нажмешь скобу — толкнет, не прогремит.Лишь пуля (в виде желвака-нароста)завязнет в позвоночнике… Замытуже червовый разворот хламид.А дальше что?Поволокут меняв плетущемся над головами гробеи, молотком отрывисто звеня,придавят крышку, чтоб в сырой утробевеликого я дожидался дня.И не заметят, что, быть может, гвоздиконцами в сонную вопьются плоть:ведь скоро, все равно, под череп гроздичервей забьются — и начнуть полотьто, чем я мыслил, что мне дал господь.Но в светопреставленье, в Страшный суд —язычник — я не верю: есть же радий.Почию и услышу разве зудв лиловой прогнивающей громаде,чьи соки жесткие жуки сосут?А если вдруг распорет чрево врач,вскрывая кучу (цвета кофе) слизи,как вымокший заматерелый грачя (я — не я!), мечтая о сюрпризе,разбухший вывалю кишок калач.И, чуя приступ тошноты: от вони,свивающей дыхание в спираль,—мой эскулап едва-едва затронетпинцетом, выскобленным, как хрусталь,зубов необлупившихся эмаль.И вновь — теперь уже как падаль — вновьраспотрошенного и с липкой течкойбруснично-бурой сукровицы, бровьзадравшего разорванной уздечкой,—швырнут меня… И будет мрак лилов.И будет червь, протиснуться стремясьмеж мускулов, головкою стекляннойопять вбирать в слепой отросток мазь,чтоб, выйдя, и она по-над полянойпоганкой зябнущею поднялась.И даже глаз мой, сытый поволокой(хрусталиком, слезами просверливчадящий гроб), сквозь поры в недалекийпереструится сад, чтоб в чаще слив,нулем повиснув, карий дать налив…Так, расточась, останусь я во всем.Но, собирая память, кокон бабийи воздух понесет, и чернозем,—и (вырыгнутый) прокричу о жабе,пришлепывающей (комок — весом)в ногах рассыпавшегося меня…1914 (1921)
ЗНОЙ
Упал, раскинулся и на небо гляжу.В сиропе — в синеве густой — завязнуть хочетрасслабленный, дрожащий судорожно кобчик.А зной, как ливень: в жито, в жито — чрез межу.Голубенькая глупенькая стрекозаприлипла к льющемуся колосу — и жмутсяморщинистые складки живота; смеютсядве пуговицы перламутровых: глаза.Лупатая!Висишь над самой головойи слушаешь, как надрывается кузнечик.Смешно, что нынче я — никчемный человечек,сраженный зыбкой негой, млею, чуть живой?Ну, да.Зато, когда б сквозь жаркий и зеленыйи васильковый бор сюда вдруг забрелаона — и ты, как пасечник во дни урона,во дни ройбы промолвила бы:— Вот и рай…1915 (1922)