то не могу сдержать слез, горло перехватывает и я не понимаю, что со мной. То же необъяснимое волнение охватывает меня и от поэзии Ахматовой. Сколько бы я ни читал Уитмена, Лермонтова или Ахматову, меня волнуют не слова, а нечто иное, что?то, что прячется за ними. Меня потрясает тот самый «ржавый веночек», который таится в глубине зрачка и говорит мне о старости, давней любви, запоздавших почестях.
Донской большей частью полагался на свою интуицию. Он не додумывал до конца, а бросался туда, где, ему казалось, заложена скрытая суть вещей.
— У человека есть два локатора, — любил говорить Донской. — Один локатор здесь (Донской ударял себя по лбу), а другой — здесь (его рука ложилась на сердце). Оба эти локатора важны, но художник в первую очередь должен слушать свое сердце. Без эмоций нет фильма. Нужно уметь гневаться и ненавидеть, но и сочувствовать, не стесняясь слез.
Донской относился ко мне как к своему приемному сыну и, когда узнал о смерти моей мамы, бросил все свои дела и приехал на похороны. Этого я не забуду никогда.
В тот год я снимался в фильме «Пароль не нужен» по Юлиану Семенову. Играл разведчика Исаева.
— Ты когда улетаешь? — спросила меня ассистент режиссера.
Мы находились в экспедиции во Владивостоке.
— Почему ты спрашиваешь? — насторожился я.
— Тебе пришла телеграмма.
— Телеграмма? Из больницы?
— Радик, — ассистент понизила голос, — телеграмма лежит у Натана. Только это между нами, ладно?
Я бросился к директору фильма Натану Гофману.
— Ей плохо? — спросил я.
— Кому плохо? — Гофман сделал удивленное лицо. — Вы о чем?
— Я слышал, у вас лежит телеграмма. Мама умирает? Да? Что там написано?
Гофман вздохнул:
— Ах, вы об этой телеграмме? Я вообще?то точно не знаю…
Он знал точно и определенно: мне следовало лететь в Москву. «Родион, — сообщалось в телеграмме, — мама при смерти. Немедленно вылетайте». Гофман знал телеграмму назубок, но какому директору хочется ломать съемочный график?
То был конец октября 1966 года. Из?за непогоды самолет задержали сначала в Хабаровске, затем в Свердловске. Так что вместо одиннадцати часов я летел в Москву двое суток.
Небритый, осунувшийся, я бежал по коридорам больницы, еще не зная, застану ли маму живой.
Она была без сознания.
— Мама, — прошептал я, — я прилетел. Я здесь. Слышишь?
Никакого ответа.
— Она слышит вас, — сказала медсестра. — У нее просто не осталось сил…
— Мама… мамочка… все теперь будет хорошо… я с тобой. Слышишь?
Я сжимал пылающую, опухшую руку мамы и не знал, что делать.
Последний год мама жила у меня, на проспекте Мира. Я показывал ее доккторам — светилам, возил к знахарям и целителям, поил серебряной водой, заваривал чай из чаги, давал мумиё и корешки элеутерококка. Но болезнь прогрессировала, и ничто уже не могло ее спасти. Я держал маму за руку, шептал какие?то слова, приблизившись к бескровному лицу, но мама угасала с каждой секундой. Она уходила от меня.
Я провел у постели мамы четырнадцать часов, боясь пропустить последний миг ее жизни.
— Я сделаю укол, — сказала медсестра, — чтобы она очнулась. Пусть хоть напоследок увидит вас. Вообще?то нам не разрешают, но…
Медсестра сделала укол.
Через минуту мама разлепила веки.
Скосила взгляд в мою сторону.
Шевельнула губами, стараясь что?то сказать.
— Мамочка… что?.. Что ты сказала?
Я смог различить лишь два коротких звука, два коротких, одинаковых звука. Что это было? Что она хотела сказать?
И вдруг меня пронзило.
— «Мама»? — переспросил я. — Ты позвала маму? Да?
Уголки ее губ слегка дрогнули.
Дыхание стало прерывистым.
С последним дыханием мама повернула голову ко мне. На лице ее застыл горький, тяжкий и безмерный УКОР!
Все было кончено.
До сих пор я не знаю, кого она так горько упрекала перед смертью. Меня ли за то, что я летел к ней так долго? Или же сердилась на свою маму, совершенно забывшую о ней? (Как объяснила мне потом бабушка, она не приезжала потому, что нянчила внуков.) Или же укор этот относился ко всей маминой жизни — такой короткой и такой несправедливой?
Мама умерла 30 октября в половине третьего ночи. Ей было сорок четыре года.
Утром пошел снег, первый снег в этом году. Я возвращался из больницы пешком. Снег падал крупными пушистыми хлопьями и расстилался передо мной нежным и чистым ковром. По мере приближения к дому я стал испытывать чувство некоторого облегчения и даже бодрости. Мне показалось это странным.
Впрочем, мне было двадцать два. Я еще ничего не сделал из того, о чем мечтал: не сыграл Гамлета и Обломова, не вкусил супружеской жизни, не был в Соединенных Штатах, не управлял яхтой и не играл в гольф. Я был еще новичком в мире.
«Что ж, — рассуждал я, оставляя на снегу следы, — смерть мамы — это свершившийся факт. Но разве смерть ставит точку на всем, что человек делает, о чем мечтает и на что надеется? Разве дети не становятся продолжением жизни?»
Мне припомнилось, каким счастьем для больной мамы было то, что я играл Ленина. Она была обессилена химиотерапией и облучением, и врачи отмерили ей «от силы три месяца», а она продержалась целый год — для того только, чтобы дождаться выхода фильма на экран. Моим талантом она гордилась. С каждой новой ролью, с каждой моей наградой мама как бы поднималась к заветной вершине. «А если это так, — думал я, — то смерти нет, не надо отчаиваться. Надо продолжать работать. А если потребуется, то и учиться дальше. Учиться? — спросил я себя. — Ты вздумал снова учиться?»
Мне вдруг пришло в голову, что есть более высокая ступень, на которую следует подняться.
— А почему бы и нет?
Я глотнул свежего воздуха и прибавил шаг.
Над Яузой занимался рассвет.
Часть вторая
К тому времени я уже был увлечен режиссурой — новой и в моем понимании более совершенной профессией, нежели актерская. Вот как я рассуждал тогда.
Актер, даже великий актер, как он ни старайся, все же ограничен рамками своей внешности. Перевоплощение — это прекрасно, но в кино мало кто заботится о профессиональном росте артиста и не дает ролей «наоборот». Если режиссеру нужен актер типа Бориса Андреева, он и приглашает такого, а не просит Иннокентия Смоктуновского прикинуться Андреевым.
Кроме того, я мечтал ставить свои фильмы, а не играть в чужих. Это не значит, что, став