было в сочинениях ни капли поэзии: Грановский писал изящнее его; Герцен писал красивее, разнообразнее, смелее; по тону, по стилю — Добролюбов был сильнее его; Чернышевский был подвижнее, еще живее, разнообразнее; кроме Добролюбова, все названные писатели были его ученее, тоньше и культурнее развиты, в собственном смысле — образованнее. Но никто из них не получил такого значения, как Белинский, „отец всего“, — „отец“, собственно, и их всех, перечисленных писателей, в том числе и современных ему почти ученых людей, как Герцен. Белинский прямо „из рук“ учился у Герцена гегельянству и политике и между тем Герцен был всего его „сыном“, его „приемышем“, — например, в расхождении с славянофилами, став „на сторону Белинского“, тогда как Белинскому и на ум никогда не приходило „становиться на чью-нибудь сторону“. Он был „первоначальный“; именно — „отец всего“»[654].
Психологический прием Розанова-публициста рассчитан весьма умело. Сказать в 100-летнюю годовщину, как говорили многие, что Белинский великий критик и т. п. — это значит ничего не сказать и уж, во всяком случае, не привлечь внимания читателей. Иное дело обратиться к человеческим слабостям великого критика, отметить даже его не столь высокую, как, например, у Лессинга, образованность (ведь немец «знал даже греческий язык»!). А Белинский «жил в комнатке, и весь его мир ограничивался „комнаткой“ и рядами книг на полках… „Святой“ в келье „книжности“… Он не мог „понюхать вещи“: все предметы для него никак не пахли. Мыслей — сколько угодно, а обоняния — никакого. Вот границы его натуры и гения».
А затем, как бы вдруг, провозглашается, что «все от него пошло». «Дух Белинского», «смысл Белинского» — у всех нас, с каждым, во всяком. «Всякий из нас, — не стой в прошлом фигуры Белинского, — несколько иначе бы чувствовал, мыслил, говорил. Немного — и все-таки иначе». Белинский — «родоначальник целого общества», «преобразователь всего общественного духа, преобразователь его в философском отношении, преобразователь его в литературном отношении, преобразователь его в политическом отношении, преобразователь его даже в вероисповедном смысле».
И вместе с тем Розанов, человек глубоко религиозный, говорит, что церковь слабела везде, где водворялся «пафос Белинского», где прививалась его «литературная религия».
Важнейшим в Белинском был его дух исключительности: или я, Виссарион, или Фаддей Булгарин. «Булгариным» же он обзывал или готов был обозвать все, что было «не мы», не «я, Герцен, Бакунин и Грановский». Так произошло его «Письмо к Гоголю». «Завыл волком» (собственное о себе выражение Белинского в письме) батя Виссарион, пишет Розанов, когда появилась после «Мертвых душ» неожиданная «Переписка с друзьями» Гоголя… — «Прочь от этого нового Булгарина».
Так нетерпимость к «инакомыслию», утверждение «своей» точки зрения в противовес «враждебной», подлежащей изничтожению — в прошлом веке духовно, а в нынешнем физически, — стали национальной традицией русской критики, литературы, философии, всей идеологической жизни.
Историческое значение Белинского для 60–70-х годов, которые не объяснимы без него, Розанов определяет довольно точно, хотя и делает при этом выпады против своих политических противников от П. Струве до социал-демократов: «Белинский основывает линию и традицию общественного негодования и общественного отмщения, которая к нашему времени сделалась омерзительной, но лет тридцать после Белинского была воистину прекрасной… Пушкин стольких не воспитал, как Белинский».
И в то же время, говорит Розанов, Белинский не понимал народной, деревенской жизни. Для него были только «комнаты», где он вел «идейные разговоры»: не чувствовал коня в поле, коровы в коровнике, собаки на охоте. Только и чувствовал свою редакцию и свой журнал. «Для него есть только читатели, а людей для него вовсе нет. Есть споры об эстетических оценках поэтов, о новых выходящих книгах, о философии Гегеля, о Николаевской железной дороге, на которую во время постройки он выходил посмотреть, как на отдел русского прогресса и на знак сближения нашего с Европой»[655]. Так мог бы, по мысли Розанова, сказать о нем автор «Войны и мира», художник русской жизни во всем ее цветистом многообразии.
Возражая Ю. И. Айхенвальду, упрекавшему Белинского (в книге «Спор о Белинском», 1914) в непоследовательности суждений, Розанов утверждает, что великий критик основал и завещал устойчивую традицию моральных ценностей: «полного чистосердечия и искренности, хотя бы ценою „уронить свой авторитет“. Это есть весьма особливая русская традиция, и пошла она от колеблющегося Белинского, — именно от колебаний его… Закон российский говорить, как думаешь. Худо ли это? Это гордость русской литературы»[656].
Отвергая нападки Айхенвальда, Розанов отнюдь не становится на позицию Белинского. Он действует по великому канону Белинского: говорить то, что думаешь. «Да, Белинский нам (т. е. многим на Руси) — враг, мне — враг, я его не люблю, потому что во множестве сторон он навредил дорогой мне России: но… А сам-то я не „наврежу кое в чем“?»
Мало кто из политических деятелей и мыслителей в России нашего века решился бы сказать о себе такое. Не только вслух сказать, но и допустить в мыслях. Столь сильна сложившаяся не без участия Белинского национальная традиция «правильно мыслить», «правильно говорить» и отвергать всякое инакомыслие, любой плюрализм.
Оставаясь верен своему юношескому преклонению перед Белинским, Розанов, во что бы ни верил он в позднейшие годы, не перечеркивает, не отбрасывает мечты своей молодости, хотя, естественно, не может ею уже ограничиваться. Непреклонная верность раз усвоенным идеям, пусть даже совершенно правильным, неизбежно оборачивается с годами косностью, застоем, «шаблоном», как называл это Розанов. Именно борьба с застоем мысли, которую всю жизнь вел он сам в себе и в других, и составляет то существенное, непреходящее, что волнует нас и сегодня, когда мы берем в руки его книги, статьи.
Такова его «окончательная» оценка великого русского критика: «Белинский велик именно работой своей — дьявольской работой многочтенья, многоисканья, многохлопотанья. Велик и благороден бесценной своей заботой о русской литературе, в ее целостном огромном течении, с библиографией и „мелочами“. Белинский — первый; тщусь сказать и решаюсь, — что он и последний и единственный наш критик, — ибо около него все остальные сказали лишь „кое-что“ и в общем „немного“. Так как
Безмерная любовь к России, говорит Розанов, делает Белинского, хоть и «с книжкой в руках», тоже одним из «гнезда Петрова»:
как написал Пушкин в вечный завет всем настоящим русским писателям (стихотворение «Отрок»).
Теория современной литературной критики без Белинского, по словам Розанова, немыслима, хотя цитировать теперь Белинского «просто как-то неловко», настолько он «устарел». Розанов повторяет уже не раз высказывавшуюся им мысль, что критика русская была основана Аполлоном Григорьевым, превосходными критиками были Тургенев, Толстой, Достоевский, а также ученые типа и достоинства Ф. И. Буслаева, Н. С. Тихонравова, В. О. Ключевского (статьи его о пушкинских героинях).
При этом русская критика, литература и философия остаются едины. «Русская критика» есть в то же время «русская философия». «У нас „критика“ — совсем не то, что в Германии, в Англии, во Франции. И не может быть этим. Там, в сложных напластованиях цивилизации, есть „разделение труда“. У нас мужик „все сам работает“, а критик — „за всех один думает“»[658] .
Смысл, внутренний стимул критики Розанов видел в отречении от себя и своего в литературе. Критик подобен монаху, который «своего не имеет». Эта мысль особенно близка и прочувствована Василием Васильевичем: «Критик — существо редкое до исключительности, даже странное: любит чужой ум больше своего, чужую фантазию больше своей, чужую мысль больше собственной и, наконец, „полное собрание сочинений“, например, И. А. Гончарова больше, нежели таковое же В. Г. Белинского или