жизнь этому способствовала: иногда смерть «сберегает» людей, а не губит их. Добролюбов захватил именно самую раннюю, самую идеальную полосу 60-х годов, когда все было «в надежде» и еще ничего не началось «в осуществлении»… А «осуществленное» редко бывает похоже на надежды.
Высокая оценка Розановым Добролюбова существенна сегодня еще и потому, что, привыкнув за долгие годы к идеологическим штампам в отношении к революционным демократам, наше литературоведение подчас утрачивало ту правдивость, которой одной лишь внемлет читатель. Исторический парадокс заключается в том, что ныне нам понадобился Розанов, чтобы снова поверить в Добролюбова. Возможно, такая постановка вопроса покоробит иных догматиков от литературы, но правда истории сильнее воли тех, кто писал об этой истории на основе ложных теорий, привнесенных в литературу от политики.
В эпоху освобождения крестьян, в эпоху великих реформ критика Добролюбова была «реальная и публицистическая». Она и не могла быть иной. Он был прав, говорит Розанов, в полемике с Достоевским и Страховым. «Прекрасно и разумно то время, которое, „как один человек“, поднимается для осуществления великой задачи истории, — не зная ни разделений, ни покоя по углам». И Добролюбов сыграл счастливую роль в эту эпоху. Никто не должен, «не смеет» жалеть его молодости, его ранней смерти. «Как будто есть удовольствие умереть в 65 лет от какого-нибудь нефрита или склероза. Прекраснее краткая яркая жизнь».
В Добролюбове Розанов видит что-то крепкое, утвержденное, что, вообще-то говоря, присуще старости, а Добролюбов по летам был так молод. «Белинский и в средних годах, уже „пожилым“, все был юношею, как бы 18–23 лет; а Добролюбов в свои 24 года — „точно прожил долгую жизнь“. Странные вещи, господа, встречаются на земле: люди, по крайней мере выдающиеся, в сущности, имеют
Вообще же следует сказать, что у Василия Васильевича была целая «философия возрастов» писателей. Так, он считал, что Достоевский уже учеником инженерного училища был, в сущности, стариком; никогда не были молоды Гоголь и Лермонтов. Зато Толстой и в старости был юным и даже, как рассказывают, почти в 80 лет способен был иногда расшалиться, разрезвиться, и не только в жизни, но и в своих записях.
Когда летом 1905 года в витринах петербургских книжных магазинов появился роман Чернышевского «Что делать?» в свежей зеленой обложке, Розанов вспомнил «друга детства», как он называет эту книгу. В пятом классе гимназии он с жадностью тайком прочитал знаменитый роман. «Его потом спрятали блюстители нашего общественного и семейного порядка. Теперь почему-то снова выпустили. Едва ли кто теперь им зачитывается. Написанный Чернышевским в тюрьме, он написан свежо, ярко, молодо, с верою в дело. Но, в сущности, и в свое время он был уже стар, археологичен, неинтересен»[665]. Любопытно, что когда Розанов хотел «уязвить» Белинского, он тоже говорил о его «археологичности».
Свою заметку о романе Чернышевского завершает он обращением к своему излюбленному «семейному вопросу»: «Сколько я наблюдаю вот много лет, нигде тип семьи, моногамически верный, „по типу лебедя“, не укрепился так, как именно в квартирах, где большая фотография Чернышевского висит среди разных Марксов и других „страшилищ“, среди домашнего „иконостаса“. Этим Розанов, видимо, хотел опровергнуть Чернышевского. Но жизнь всегда шире литературы. Знаменитый роман его детства воспринимался новым поколением уже по-новому, и Розанов, погруженный в свой „семейный вопрос“, этого просто не заметил, „не пришло на ум“».
Однако с годами суждения Розанова о Чернышевском из шутливых становились все более непреклонными. Дело было не только в том, что, как писал он, «без Чернышевского и „Современника“ Россия имела бы конституцию уже в 60-х годах»[666]. Весь застой России объяснялся Розановым из революционной деятельности.
Поскольку революционеры действовали по принципу «чем хуже, тем лучше», то Розанов выдвинул прямо противоположную «логику»: вся реакция в России от революции: «Университеты теснились революциею; все репрессии студентов и стеснение лекций — шло от нее же. Реакционные уставы — от нее. Ее роль в истории России — такая же, как монгольского ига». Василий Васильевич еще не знал, когда писал это в 1910 году в статье «Тьма…», что до начала «монгольского ига» остается всего семь лет.
В Чернышевском Розанов видел «гнойную муху», кусающую спину быка-России, «везущего тяжелый воз» (287), за что и предлагал «дать по морде» «Николаю Григорьевичу» (336), как он иронически именовал Чернышевского в «Опавших листьях»[667].
И наряду с этим Розанов мог исписать несколько страниц в «Уединенном», сокрушаясь, что не использовать такую кипучую энергию (именно деятеля, а не мыслителя и писателя), как у Чернышевского, для государственного строительства — было «преступлением, граничащим со злодеянием». С самого Петра 1 мы не видели натуры, которая так бы жила «заботой об отечестве»: «Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое… Ведь это прямой путь до Цусимы» (31–32). Положение полного практического бессилия выбросило Чернышевского в публицистику, философию и даже в беллетристику, хотя он не имел «никакого собственно к этому призвания». В результате он «переломал все стулья», «разбил столы» и вообще совершил «нигилизм». «Это — Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше „романиста“, или Бисмарк, которого за дуэли со студентами… „запретили куда-либо принимать на службу“. Черт знает чт
За этим возмущением стоит мечта Розанова использовать Чернышевского «в дело»: «С выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма». Мысль весьма простая: не будь самодержавие так глупо и непрактично, не было бы и нужды в русской революции.
И в «Мимолетном» Розанов подводит итог деятельности революционеров со времен Чернышевского: «„Ноздрев всех победил“. Ко временам „Современника“ аршинный чубук сего мужа вырос в версту. Вот уж дерево, которое не поливают, а оно все растет»[668] .
Как ни странно то может показаться, столь же остро и горько возненавидел Розанов Грибоедова и его великое творение. «Комедия „Горе от ума“ есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она в истории сыграла страшную роль фарса — победившего трагедию роль комического начала — и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. „Горе от ума“ есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории. Ее смысл и дух — гнусный. Она есть гнусность и вышла из гнусной души, — из души мелкого самодовольного чиновника министерства иностранных дел… Благодушие народное пришло и посмеялось, „отдохнуло вечером“ и нимало не рассердилось, хотя пошляк-автор явно говорил: „Я
Что же так возмутило и оскорбило Василия Васильевича в великой комедии? Прежде всего насмешки Чацкого над полковником Скалозубом и русской армией. «— Замолчи, мразь, — мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому, а САМОМУ. — Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек, на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место — то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров — командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: „Ребята, за мной“, — и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я „пас“ — раз не умею по-твоему говорить, а ты „не пас“, хотя тоже не умеешь сделать, как я?.. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить „слово“ выше „дела“, превознестись с „умею слово“ над „умею дело“»[669].