„хроники“ журналов „Дело“, „Отечественные записки“, „Русское богатство“.
Салтыков-Щедрин в „Истории одного города“ так и определил Россию как „город Глупов“, населенный „головотяпами“. Ему вторят публицисты-демократы из „Русского богатства“: спросите А. Б. Петрищева, что такое Россия, и он ответит вам:
— Конечно, страна непроходимых дураков.
А если спросить В. А. Мякотина? (вопрошает Розанов).
— О, в России живут совершенные ослы. Все. Кроме меня и моего приятеля Петрищева.
А. В. Пешехонова?
— Страна пауков и вшей, которую раздавить бы.
И все это со времен Щедрина… Да и куда дальше его, лучше его. Молодые же люди, которые не могли разобраться во всех этих „авторитетах“ от Герцена и Щедрина до Пешехонова, и взяли в руки бомбы… „Надо раздавить гадов“. Ну, а что Россия — гадость, об этом кто же у нас не писал.
Только становясь постарше, люди начинали постигать, что кроме России печатной есть Россия живущая и что эта-то Россия, предположительно состоящая из „гадов“, дала, однако, несомненно весь оригинальный материал для творчества Пушкина, Лермонтова, Толстого, что не будь фактически этой России — Гончарову не о чем было бы написать „Обрыв“, Толстому — „Детство и отрочество“, „Казаков“, „Войну и мир“, „Анну Каренину“.
Если же человек поверит, что, кроме него и „любимого автора“ (Чернышевского), ничего порядочного на Руси нет и никогда не было, и что папаши-то наши были свиньи, а дедушки были прохвосты, и вся Россия только и занималась, что прохвостными делами, то, хотя по уверению „любимого писателя“, этот человек и есть золотой человек, вместе с самим писателем, так что их только двое, и вот еще несколько тоже влюбленных в этого писателя читателей, — то с ума можно сойти. Или кого-нибудь убить. И вот вся Россия разделилась на два лагеря: 1) „гадов“, которых надо „раздавить“, и 2) святых героев, золотых людей, которые вправе раздавить.
И тут тщетно пушкинское влияние, влияние Гончарова, Толстого, Тургенева. Туман превозмог. Наш северный, холодный, промозглый туман, замечает Розанов и продолжает: „В конце концов, на самую литературу нашу действует этот ужасный север, скудо-солнечность, короткость дня зимой… Сырость, тьма, холод, пески, сосна… Бррр“.
Террористы, все эти Максимы Бердягины и Фрумы Фрумкины, „оскорбляли Бога России“. Именно „Бога России“ — только об этом и писал Василий Васильевич. Совершенными пустяками представляются их реальные выстрелы, физические убийства. Не в этом дело, а в том, что до силы выстрела дошла их ненависть ко всей русской земле, ко всему русскому полю, с лесочками, подлесочками, проселочными дорогами, железными дорогами, со всем вековым и тысячелетним строительством, которое пусть было и не-пре-мудро, но было именно строительство, труд, созидание, терпение, умирание и новые роды и роды. „И неужели же можно на все это плюнуть и отвернуться со словами: „Фу, гадина!“ — вопрошает Розанов. — А именно таково чувство революционера, без этого — нет революции“[735].
Нам просто не дано права ненавидеть и притом так сплошь все, говорит Розанов. А революционеры, несомненно, все сплошь ненавидят, кроме своей кучки „непорочно зачатых максималистов“. Они ненавидели сущую Россию целиком и полностью, „давали оплеуху“ старому и малому на Руси, крича, что это „страна Чичиковых и Скалозубов“, что в ней можно только „задыхаться“…
Глубина мысли Розанова в том, что он не только отрицает убийство, терроризм, революционизм, но и пытается осмыслить это явление с общечеловеческих позиций, близких к тому, к чему пришли мы в конце XX века. Пройдут десятилетия, говорил Розанов, все „наше“ пройдет. Тогда будут искать корень терроризма. В политике лежит только физический, практический корень терроризма. Но когда станут искать его метафизический, основополагающий корень, его найдут поблизости к тому „святому“ корню, который когда-то вызвал инквизицию, — это негодование „святых людей“ на грех человеческий, и оба эти корня найдут как разветвление того древнего и вечного корня, который именуется „жертвою“ в истории, в силу которого всегда и у всех народов отыскивалась жертва под нож. У католиков это еретики, у террористов — жандармы и полицейские. „Давай его сюда, заколем — и оживем“, „если этот не умрет, я не могу жить“. Именно это чувство, полагает Розанов, и есть метафизический корень террора.
И еще одно опасное заблуждение, своего рода сентиментальный обман, будто террористы подняли руку на человека по причине ангельской своей доброты и невероятной любви к народу, к человечеству. „Нет, — говорит Розанов, — кто убил — именно убил; кто хотел убить — именно хотел убить… Убил
В Вырице Розанова одолевали тягчайшие раздумья о русском народе и надвигающейся революции. Боль за Россию, за то, что с нею сделают в ближайшем будущем, — в каждой строке записи в „Мимолетном“ от 3 июня 1915 года: „Революция русская“ рассчитана была на „большую массу“. Так ведь оно и вообще, но тут произошел особый оттенок. „Вообще“ восстает масса: и отчего ей не быть очень достойной. Физическая масса населения и есть достойная. „Русский народ“ строил царство. Но революция, которая задумала „опрокинуть царство“, — „разделать назад историю“, „вперед“ и вместе „назад“, очевидно, не могла опереться на созидательный физический народ, — и взято „большинство“ не в физическом смысле, а в духовном. Оно поверило и начало воздействовать на то, что в народе есть наименее „прикрепленного к месту“, — к сословию, к классу, к работе, должности, службе. Оно воспользовалось „беженцами“ отовсюду, ex-поп, ех-студент, ex-чиновник, ех-профессор, ех-писатель. Оно воспользовалось худшими элементами страны: и в этом „закале“ и уже лежала и лежит ее гибель и вековечная неудача».
Если бы не дата 1915 год, можно было бы подумать — по пронзительной ясности видения событий развернувшейся революции, — что написано это после 1917 года. Такова сила исторического провидения в записях «Мимолетного».
И вместе с тем Розанов верит, что народ русский, конечно, «правительственный народ». Он построил царство терпением и страданием. И разрушать свою работу никогда не станет.
Немало иллюзий было у Василия Васильевича относительно того, что народ вдруг почувствует отвращение к самой революции, выздоровеет от нее (а революция — это «болезнь общества»), видя, что почти вся она «делается не русскими, а чужими, пришлыми людьми».
Через два года, 18 июня 1917 года, Зинаида Гиппиус занесет в свой «Петербургский дневник» аналогичную запись, но теперь уже применительно к реальной исторической ситуации того рокового для России лихолетья: «Главные вожаки большевизма — к России никакого отношения не имеют и о ней меньше всего заботятся: Они ее не знают — откуда? В громадном большинстве нерусские, а русские — давние эмигранты. Но они нащупывают инстинкты, чтобы их использовать в интересах… право, не знаю точно, своих или германских, только не в интересах русского народа»[737].
Так люди, давно разошедшиеся в убеждениях — Розанов и Мережковские, — оказались близки в оценке смертельной угрозы, нависшей над родиной. Да и М. Горький писал тогда почти буквально то же: «Жизнь, во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он — по книжкам — узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем — всего легче — разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных то же, что для металлиста руда. Возможно ли — при всех данных условиях — отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому — невозможно; однако — отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся?»[738]
Революционеры не понимают сложившегося государства, говорил Розанов. Русский народ — лишь материал, «масса» для осуществления их «высоких идей». И началось это еще с декабристов. Ведь декабристов было всего две тысячи: смели ли они «хмурить брови с царя на Россию», в которой тогда жило 50 миллионов человек. Что же это за произвол личности, группы, партии над другими, над целой страной?
Именно такое самоуправство «сознательной» партии над народом легло в основу русской революции. «Что же это за „генеральское