Главное для революционеров — то, что они «страдальцы и почти Христы, потому что нас ищут и хотят повесить. А мы за народ». Это-то и образовало табу, согласно которому их не смели критиковать, никто им не смел сказать в лицо: грабители и убийцы, хотя они именно убивали и проводили везде взгляды, что всех имущих надо ограбить («грабь награбленное!»).
И общество, эти 100 000 «побежавших за ними», дали установить это табу, покорно сказав: «Вы пострадали. Вас преследуют. И мы никогда вас не осудим».
В этом «не осудим» и заключался ключ неуязвимости, крепчайшая броня, которая сделала их, «нравственно некритикуемых», вечно лживыми. Ведь они присвоили себе фетиш святости, отрицая у всех, кроме себя одних и своего дела, «святость». «Святых нет, но мы — другое дело». «И святого на земле тоже нет, но если трехгранный кинжал — то это другое дело…» «Разве вы смеете говорить о тюрьме для нас, вы, христиане, и для нас, братьев ваших, тоже христ… тьфу… Для нас, гуманных людей, которые если и убиваем, то для пользы дела и для раскрепощения закрепощенного народа… Для этих крестьян…»
Старый преступный принцип «убийство оправдывается высокими целями», примененный революционерами в России («мы исправляем порочность мира чистотою целей революции»), был совершенно неприемлем великому писателю-гуманисту. Однако начавшаяся революционная бойня не позволила тогда напечатать эти строки, и они доходят до нас лишь три четверти века спустя.
История России его времени представлялась Розанову трагическим сцеплением обстоятельств, приведших к краху страны под пятой большевизма. Бомба И. Гриневицкого 1 марта 1881 года положила конец эпохе реформ. Фанатики «Народной воли» нанесли непоправимый удар России. Их дело подхватило и расширило новое поколение фанатиков — «бесы революции», бросившие страну в пропасть гражданской войны, создавшие и упрочившие преступную государственность.
И все же главным в розановских раздумьях о революции были не теории, не те или иные «идеи», а человек.
Читаешь запись (еще никогда не публиковавшуюся) о посещении Розановым 19 июля 1915 года заседания Государственной Думы и невольно представляешь, что уже через несколько лет все эти люди русской культуры, традиции и нравы народа, сам уклад жизни русской будут растоптаны сапогом кровавого террора.
Читаешь розановские строки и думаешь о предуготовленной судьбой трагической участи русской семьи, любви и счастья, брошенных вскоре в кровавую мясорубку.
Читаешь слова Розанова, и они заставляют «вспомнить грядущее», всю историю начавшегося еще при его жизни погружения России в мглу:
«Старый дуб, опаленный молниями, обломанный бурями, весь корявый, черный, сухой — как он фигуристее, и интереснее, и „автобиографичнее“ самого красивого молодого зеленого дубка, у которого „на губах еще не обсохло материнское молоко“. Как он полон духа, а тот только „зеленеет“.
В середине заседания (19 июля, Г. Дума) я протащился в „ложу журналистов“, — но наверху, где не было корреспондентов и репортеров, а — писатели. Там была и Вергежская. Я стоял сзади. И вот во 2-м (считая сзади) ряду увидел…
Это был старый дуб, — несомненно. Сколько фигуры в лице. Голова вся седая и, казалось бы, „корежистая“: но как она была красива. Я следил. И добрым вниманием он следил за речами министров, и потом — за речами ораторов, — то улыбаясь, то кивая головой. „Вот — политик! Прекрасный старый русский человек“. Ведь он был явно человек 70-х годов, эпохи „хождения в народ“, и сам или ходил в народ, или что-нибудь в этом роде.
У меня мелькнуло: „Я — его партия“, в чем бы она ни заключалась. Он то сидел, то поднимался (видеть оратора). И около него то поднималась, то стояла молодая женщина со счастливым и тоже таким добрым лицом. Она была белокурая и чуть ли не рыженькая. Лицо чуть в веснушках (люблю). Худенькая, очень интеллигентная. Большой покатый лоб. И видно, что она „в тон“ ему сочувствовала, и вообще были „одних убеждений“.
Я внимательно следил. И когда она стояла, а он сидел — то она клала на плечо ему руку и полуобнимала „около груди и шеи“, а когда он садился, она же стояла — она также полуобвивала его грудь и шею рукою.
— Дочь?
Я очень мучился. Нет, дочери всегда бывают холоднее. Дочерям „папаши не интересны“ (кроме редчайших исключений, „белый ворон“, „черный лебедь“)… Здесь была явно нежность, ласка. Она его любила, он ее любил. Ей — 32, ему — 64?
Как они были счастливы. Как они были красивы. Явно, что она была вполне удовлетворена своим мужем, без малейшего принуждения, „понукания“ на любовь. Боже, как ложны шаблонные представления о любви. „Историю любви“ писали конюхи, а не люди.
Она вся нежилась в нем. Нет — явно „под ним“. Ведь он (довольно высокий) был почти вдвое ее крупнее. Она была субтильненькая. Итак — „под дубом вековым“… И был оттенок ее счастья:
— Я ему даю молодость собою. Что ему — жена… И — верная, прекрасная, а главное же — такая молодая. Без меня на нем было бы 5–6 зеленых листиков, а теперь еще целый бок — зеленеет… Он каждый день счастлив мною, каждый чао счастлив… „Не надышится“…
У женщин есть эта мировая доброта, — „от Бога“, космологическая: что раз она видит, что „принесла счастье человеку“, и даже не „человеку“ с его ограниченностью, а „этому
Долг. Назначение. О, как оно высоко! — высочайшее. И он покровительственно улыбался, — сверху. Зевес. Прямо — Зевес. С перунами (политика). „Золотой дождь Зевса всегда идет сверху“. О, всегда „сверху“…
Не знаю. Он не был менее красив, чем она. Явно — он жил больше ее, крупнее, духовно, умственно. „Я, матушка, — ходил в народ в тот самый год, когда тебя отец с матерью только зачинали“. Конечно. Автобиография, духовность. Она была прелестна именно любовью. Не люби она так мужа, она была бы „ничто“. И она вцепилась в эту красоту свою, сияние свое, как „солнце вцепилось в свои лучи“!
— О, мне только светить!
— О, мне только жить!
„Жить“ для него, „светить“ ему… Этому корежистому черному дубу. Вся Госуд. Дума осветилась ими. О, вот бы из каких „пар“ создавать Думу. Из — благости, величия. Ведь они — Цари. „И соглашаться, что бы ни говорила их Благость и Величие“».
Революция изгнала из жизни доброту, благость, красоту, которые могли бы спасти мир. Она уничтожила «прекрасных и счастливых», и вот Розанов написал реквием уходящего мира честной и нормальной жизни в России.
Глава пятнадцатая АПОКАЛИПСИС НАЯВУ (Сергиев Посад)
1917 год открыл последний, трагический период жизни Розанова. Статьи в «Новом времени» после Февральской революции печатались под псевдонимом «Обыватель». А потом Розанов оказался и вовсе не нужен…
Старшая дочь писателя Татьяна Васильевна в своих «Воспоминаниях» (1971) пишет:
«В то время мы уже жили на Шпалерной улице, в доме 44, кв. 22. Мы могли наблюдать, что происходило, так как на нашей улице впервые затрещали пулеметы — тогда три дня к Петрограду не подвозили хлеба. Пулеметы установили на крышах домов и стреляли вниз по городовым, забирали их тоже на крышах, картечь падала вдоль улицы, кто стрелял нельзя было разобрать, обвиняли полицейских, искали их на чердаках домов, стаскивали вниз и расправлялись жестоко…
Однажды к нам ворвались в квартиру трое солдат, уверяя, что из наших окон стреляют. А когда они ушли, была обнаружена пропажа с письменного стола у отца уникальных золотых часов. Я уговаривала отца не поднимать шума, не заявлять о пропаже, иначе мы все можем пострадать… Как-то, в конце февраля,