Молоко в образно-символической системе Розанова означает приобщенность человека к первопричине, к семье и роду как основам космоса и Бога в его связи с человеком. Подобное чувственное восприятие мира с удивительной силой выражено в финальной записи второго короба «Опавших листьев», дающей чувственный образ розановского мировосприятия:
«Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его.
И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его.
И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне и бережет меня.
И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь.
Потому-то я люблю Бога» (369).
Перед нами картина мира, напоминающая древнеегипетские изображения богини Изиды, кормящей младенца, о которых Розанов писал в книге «Из восточных мотивов» и в статьях о Древнем Египте, печатавшихся в «Мире искусства».
Но вернемся к Толстому и языку его книг. По слогу, по стилю Толстой не стоит среди величайших волшебников слова русского, говорил Розанов, и приводил в пример Гоголя, у которого Петрушке, лакею Чичикова, посвящено в общей сложности не более одной страницы: нет общей характеристики его, только лишь отдельные, оброненные замечания. «А между тем Петрушка всею Россией помнится и живо представляется, не менее живо (а в сущности, живее), чем Николай Ростов, которому в „Войне и мире“ Толстой посвятил целые главы, да и вообще это почти главное лицо романа. Ростов и Чичиков, — можно ли сравнить по силе изображения?! Помните ли вы, читатель, по имени хоть одно лицо из севастопольских рассказов, из „Казаков“, т. е. припоминаете ли моментально, без усилий? Между тем без всяких усилий вся Россия помнит Осипа, слугу Хлестакова, хотя он выведен только раз и произносит всего один монолог, притом пустого, ничтожного значения». У Гоголя был «резец Фидия», говорит Розанов, которым, где он ни проведет, все это и остается вечно жить и не забывается, а у Толстого резец «хороший, но обыкновенный».
Наряду с этим Розанов видит бесспорное превосходство архитектоники толстовских произведений над всем в русской литературе. «На вопрос, чт
— Конечно, „Мертвые души“ выше как
Поэма Гоголя, может быть, гениальнее, властительнее, но «Война и мир» для Розанова да и для всякого русского нужнее, без нее он менее может обойтись. «Мастерства
Гоголь был, по определению Розанова, «волшебник микрокосма, преуменьшенного мира, какого-то пришибленного, раздавленного, плоского и даже только линейного, совершенно невозможного и фантастического, ужасного и никогда не бывшего». Совсем иное у Толстого. Форма его слабее, но зато какое содержание! — восклицает Розанов. «Этим
Гоголь-мыслитель, напротив, для Розанова не существует. Он просто не придает этой стороне Гоголя какого-ни-будь значения. «Выбранные места из переписки с друзьями» остались для Василия Васильевича книгою за семью печатями. А может быть, он просто и не прочитал ее. Такое тоже бывало: признавался, что не читал лесковских «Соборян», хотя Лескова ценил высоко.
Талант Гоголя велик, выше, чем у Толстого, но душа несравненно мельче, неинтереснее, даже «неблагороднее», чем у Толстого, полагал Розанов. «Все — „мертвые души“, обернувшийся „ревизором“ прощелыга, картежные шулера („Игроки“), забавные женихи и невесты („Женитьба“), недалекие офицеры и ремесленники, бездарные и вороватые чиновники…»
Отсюда и делается такой ограничительный вывод о всем творчестве Гоголя: «Горизонт до того тесен, до того узок, что задыхаешься. В сущности, везде Гоголь рисует анекдот и „приключение“, даже в „великой русской поэме“ своей… И это до того узко и, наконец, страшно, страшно именно в гении и корифее литературы, что растериваешься, ум сжимается недоумением и начинает негодовать. „Бедная ты, душа, а с
Мысль, как всегда у Розанова, спорная, острая, парадоксальная. Но дело не в том, чтобы «оспорить» Розанова, а в том, чтобы понять ход его мысли, ради чего все это говорится, какова «сверхзадача» всех его рассуждений.
Василий Васильевич при всем том, что не всегда с ним соглашаешься, обладал счастливым талантом: он понимал и чувствовал не только русскую литературу, ее творцов и их книги. За всем этим ему виделось нечто большее: Россия, русский народ, его история и нелегкое будущее. Без осознания этого нельзя по- настоящему оценить доводы Розанова — почему он ополчается на одно или хвалит другое. Гоголь для него — сатира и смех над Россией, ее настоящим и будущим, а Толстой — это русская земля в ее истории и славе, в жизни народной.
Объясняя исконную связь Толстого с землей, Розанов сравнивает его с огромным живым деревом. «Вся русская земля питает это красивое и долговечное дерево, свое любимое дерево». И далее следует личностное и потому возможно спорное, но тем самым и интересное суждение Розанова о писателях прошлого, о которых он говорит так запросто, как если бы они были его старыми друзьями: «У Грибоедова везде недостает теплоты; у Тургенева нигде нет религиозного, христианского глубокомыслия… Крылову недостает интеллигентности; у Гоголя нет благодушия и простодушия, он нигде не стоит к изображаемым предметам плечом к плечу, в уровень, любя и уважая. Всюду его взгляд устремлен сверху вниз, везде-то это ястреб, выклевывающий глаз действительности. Ужасный недостаток, плачевный! Наконец, эхо-Пушкин нигде не внедряется в предметы, а, как волна, только окатывает их, омывает и несет их аромат, но не сохраняет ничего из их сущности».
Давно известно, что перечень того, чего «недостает» писателю, едва ли плодотворен. Гораздо полезнее бывают мысли о том, чем наделен писатель: «Благородная душа Толстого, благородная именно в силу многосоставности, и проникает внутрь предметов, видит их „душу“ и чудно лепит их формы». Вписывая Толстого в панораму русской литературы, Розанов находит ему место, где сосредоточено все то, что отсутствовало у его предшественников: теплота, вера, дар психологического прозрения, изобразительный талант, склонность постоянно и у всех учиться.
Разнообразие толстовского освещения человеческих фигур и поступков позволяет увидеть в них больше, чем подчас хотел сказать сам автор. «Брильянт души своей» он поворачивал к предмету то одною гранью, то другою. «Где истина, — смотрите сами». В результате этого, хотя, судя по эпиграфу к «Анне Карениной», он думал первоначально «расказнить» прелюбодеицу, изменившую супружескому и материнскому долгу, но «правда дела» и многогранность освещающего «брильянта-глаза» сделали то, что едва ли какое-нибудь другое лицо его произведений так взволновало читателей, так привлекло к себе их любовь и скорбное уважение, как этот трагически прекрасный образ.
Сила художественного дарования переиначила первоначальный замысел романа. Пришлось Толстому «изменницу» выводить вторично («Крейцерова соната»), намеренно придав ей отталкивающие черты. «Однако правда дела и опять же многогранный его дар сделал то, что осудили все убийцу-мужа, осудили его больше, чем убитую „прелюбодеицу“. Теплота и правда его произведений всегда пересиливали его тенденции, и от этого последние, в случае ошибочности, теряли свою силу».