Художник оказывался сильнее проповедника. Розанову особенно важно, что церковное понимание семьи подвергается у Толстого суровой критике. Семейный вопрос, как всегда, был для Василия Васильевича определяющим, и сквозь эту призму взирал он на творчество писателя.
Необычно ставит Розанов и вопрос о всемирном значении Толстого, делая различие между «популярностью» Гюго, Диккенса, Вальтера Скотта, Тургенева, Гончарова, которые пришли в цивилизацию, «посидели за ее столом», вкусили, но не они были «сама эта цивилизация». Ибо всемирность определяется не успехом, а лишь самим содержанием и значимостью произведения. «Без Гете, без Байрона, без Шиллера и также без Толстого цивилизация не дополучила бы некоторого составного и необходимого цвета в себе; она сама бы стала меньше; несколько
Именно эти имена составляют для Розанова сущность современной цивилизации: «Я назвал бы Гете мудрецом, Шиллера — поэтом, Байрона — судьей и карателем и Толстого — совестью этой единой цивилизации».
Обращаясь к национальной стороне творчества Толстого, которая только и является формой проявления его всемирности, Розанов определяет «всеобщность» как главное в наследии Толстого. «Ни один из русских писателей не захватил на полотно своей живописи такого огромного куска действительности, и даже нельзя сказать: „куска“, — не захватил под кисть свою вообще всю русскую действительность в такой обширности и так основательно, как это сделал Толстой».
В статье «Толстой между великими мира», написанной под псевдонимом В. Варварин к 80-летию писателя, Розанову видятся исторические параллели Толстому в мировой культуре: «Толстой имеет для нашего народа и в нашей цивилизации то же положение, такое же значение, какое — будем перебирать с севера — имеет для Швеции Линней, для Англии — Шекспир, Бэкон или Джон Нокс, для Дании — Торвальдсен, для Германии — Гете, Меланхтон или Цвингли, для Франции — Мольер или Кальвин, для Италии — Данте или Савонарола, или Микель-Анджело, или Леонардо-да-Винчи. Читатель удивится, и я тоже удивляюсь, написав этот пестрый список имен. Между тем он не случайно попался под перо, и нет имени, над которым я не подумал бы, сопоставив его с именем Толстого»[368]. Этот «пестрый список» выражал для Розанова своеобразие национального склада ума, а не мерило высоты художественного и интеллектуального дарования.
Но к такому выводу Розанов пришел не сразу. Прочитав летом 1900 года книгу Д. С. Мережковского о Толстом и Достоевском, печатавшуюся первоначально в журнале «Мир искусства», Розанов заговорил о том, что «одна чистая, беспримесная литература не удовлетворяет более русского ума и сердца», поскольку не соответствует новому фазису исторического развития России. К трем писателям минувшей эпохи, у которых завершенность стиля и мысли русской литературы выразилась наиболее полно, он относит Тургенева, Гончарова и Островского. «Кристалл чистой и строгой литературности не имеет в них никакого изъяна, ни излома, ни пятнышка». Это образцы, но образцы уже минувшего этапа литературного развития.
В творчестве же Толстого и Достоевского произошло «перерождение» литературы и литературности во что-то высшее, иное, дотоле небывалое. «Главная особенность и огромный, еще не разгаданный интерес этих двух писателей в том и лежит, что в них и через них литература русская, во всей огромной толще своей, вырождается, чтобы перейти… во что? — никто не знает» [369].
Линия повествования, сюжет, строгие требования словесного художества отошли на задний план в «Братьях Карамазовых», «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате», а на первое место выдвинулось нечто совершенно иное, что у Островского, Гончарова, Некрасова, Тургенева не занимало никакого места.
Розанов применил к этому новому явлению модное на рубеже веков словечко «декаданс» («без упрека и порицания»), хотя в дальнейшем обращался с этим понятием более осторожно и справедливо. Но именно гибель норм и обычаев старой литературы заставила его тогда прибегнуть к этому словечку. Литература и литературное явно гибнет, сходит на «нет», ибо перед тургеневской «Асей» «Братья Карамазовы» — это «чудовищность»; «Смерть Ивана Ильича» после «Казаков» — «болезненна, неприятна, ядовита».
Высказывая мысль, что старая литература умерла, Розанов пытается осмыслить, что же появилось вместо «Аси» и «Первой любви». Что же такого окончательного и решительного сказали Достоевский и Толстой? Казалось бы, ничего, «они сами в колебании». Но это — «нужнее литературы, это — ценнее, выше, это реже и труднее ее». В русской литературе, как и в русской истории, — все еще предстоит или «предстоит — главное», добавляет Розанов.
Толстой и Достоевский явились для Розанова провозвестниками новой литературы XX столетия, и в этом он не ошибся. В этом он был впереди многих своих современников. «Достоевский как будто не умирал; Толстой как бы в расцвете сил и творчества: до того жив, чуток и многообразен интерес к ним».
В Толстом привлекает не описание быта, жизни и людей, а все живописное в людях, в характеристиках, в поведении. Присматриваясь к манере Толстого, Розанов замечает, что «ему, как хорошему борцу хорошая борьба, — доставляет высшее наслаждение эта роскошь творчества, роскошь рисовки»: он никогда не торопится, выписывая страницы за страницами изумительных сцен, состояний духа, столкновений, любви зарождающейся и любви умирающей, самых разнообразных лиц, целой толпы их… «Это изумительно, и составляет наслаждение не только читать это, но наслаждение заключается в самом любовании силами творца, этим красивым бегом романиста-эпика, не знающего усталости, не знающего трудностей»[370].
В день 80-летия Толстого газета «Новое время» опубликовала две статьи Розанова о нем. В первой, появившейся без подписи, речь идет об отличии Толстого от других великих писателей земли русской: «Все до него, Островский, Гончаров, Тургенев, подносили освещающий фонарь отсюда, от себя, как бы с улицы: способ их освещения был способ зрителя, наблюдательный, наружный. Толстой как будто заставил зажечься внутренний фонарь в человеке и дал зрителям возможность видеть все его внутренности и ткани, биение его органов и все в нем процессы через этот особенный, мудрейший, труднейший способ освещения»[371].
Подобный прием применял и Достоевский, говорит Розанов, но он делал это с человеком или ненормальным, или находящимся в ненормальном положении. Толстой же каким-то инстинктом сторонился всего ненормального. «Он дал изображение нормального человека и нормальных положений, но положений всяческих, всевозможных».
Толстой «завершил» русскую реалистическую литературу. В этом Розанов видит даже причину «некоторой растерянности и бессилия новейшей русской литературы» перед лицом «завершенности, окончательности и оконченности определенного ее фазиса».
Вместе с тем, полагает Розанов в этой редакционной статье, выдержанной в несколько официальных тонах, Толстой больше других писателей возвел русскую литературу от узкого национального значения к всемирному интересу и значительности. Так обыкновенно и бывает с заключительными фазами национальных явлений: они получают всемирность. «Толстой ввел русский дух в оборот всемирной культуры, во все коловращения ее»[372].
Наибольший интерес представляет, пожалуй, вторая статья Розанова в юбилейном номере газеты. В ней Толстой предстает как «абсолютное зеркало» всей российской действительности (напомним, что статья В. И. Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции» появилась две недели спустя в издававшейся в Женеве большевистской газете «Пролетарий»).
Розанов вкладывал в идею «зеркала» два понятия: Толстой активен как мыслитель, но как художник он пассивен: «Он именно — зеркало, в котором предметы отражаются „сами“ и „как они хотят“».
И второе — реализм Толстого, как зеркало, отражающее русскую действительность. «Я думаю, — писал в связи с этим Розанов, — главное, что дано Толстому, — это хороший глаз».
Отсюда выводится вся «теория зеркала»: «Неусыпный и широкий глаз Толстого, охватывающий громадную панораму, обнаруживает главный свой ум в том, что отшвыривает все неважное, все ненужное, все