большая люстра, и в свете ее можно было рассмотреть неясные фигуры, должно быть, отца Киры, матери, брата, дедушки и бабушки. Они пили вечерний чай. Видно было самовар, на самоваре — чайник, накрытый тряпичной бабой. А Киры дома не было. Во всяком случае, ее не видно было.

А вдруг она вот сейчас подойдет со своей компанией к дому, тревожился Бурденко. Она почти все время теперь ходит с компанией. И на катке на масленице ее просто облепляли молоденькие офицеры. Вдруг она сейчас подойдет и увидит, что какой-то человек заглядывает в ее окна.

Бурденко, крадучись, почти на цыпочках переходил на другую сторону улицы. Под ногами хрустел тонкий предвесенний ледок. И ведь, правда, скоро должна была наступить весна, экзамены. А он ходил вот тут под чужими окнами. И главное — непонятно, зачем он ходил? На что надеялся?

За углом послышался смех, сперва мужской, сдержанный, потом женский. Ну, конечно, это Кира. Бурденко прижимался к чьим-то воротам и смотрел взволнованно, как она идет по высокому деревянному тротуару, посыпанному печной золой, чтобы не было скользко, как мелькают ее белые барнаульские бурки. Лица ее не было видно в спустившихся сумерках, но Бурденко узнал бы ее и впотьмах. Ее сопровождали трое студентов: двое шли рядом с ней, третий сзади. «Трое — это хорошо,— успокаивал себя Бурденко.— Трое это лучше, чем один. Значит, она ни к кому не чувствует особой симпатии, значит, они все ей одинаково безразличны».

У своего крыльца Кира опять засмеялась. Это кто то ей что-то смешное рассказал. Интересно что? Но Бурденко не мог расслышать голосов. И сердился. И особенно его сердило то, что эти трое полукругом стали около Киры и загородили ее. Ничего не видно — ни шапочки, ни шубки.

Бурденко сердился и на самого себя. Ну зачем он, кап шпик какой-то, прижался у чужих ворот и не может ото рваться? Чего же он ждет?

У Бурденко стыли ноги даже в глубоких галошах и в толстых шерстяных чулках. Лучше бы ему тихонько уйти. Но ведь завтра или послезавтра он должен был снова прийти сюда. Обязательно должен. И так же должен был делать вид, что его интересует профессор Пирусский, которого, к сожалению, нет дома.

— ...Хорошо. Пожалуйста. Я поцелую.

Это сказала, опять засмеявшись, Кира. Вот теперь ее хорошо было видно. Она поднялась на две ступеньки своего крыльца и, положив руку с муфтой на плечо самого высокого студента, поцеловала его — ну, конечно, в губы.

Бурденко замер в негодовании. Он дал себе клятву больше никогда не приходить сюда. И не думать о ней. Не вспоминать.

Это, может быть, даже хорошо, что так получилось, что он увидел это, понял, как она легкомысленна. Очень даже хорошо.

Всю ночь, однако, он не мог уснуть.

А перед утром, когда уснул, она приснилась ему. И его же упрекала. «Вы мужик, просто грубый, неотесанный мужик,— говорила она, чуть не плача.— Мы поспорили на поцелуй. И я проиграла ему. И, как честный человек, я поцеловала его. Ну и что особенного?!»

Бурденко все-таки и во сне был сердит.

И даже когда приехал профессор Пирусский и студенту Бурденко, его ближайшему сотруднику, надо было явиться к профессору на квартиру, он дважды прошел мимо окон Киры с таким видом, как будто эти окна не заслуживают больше никакого внимания. И гордился своей непреклонностью, железной, что ли, твердостью своего характера.

— ...Боже мой, каким смешным все это выглядит по прошествии множества лет, в свете, так сказать, возмужавшего сознания,— вздохнул профессор Бурденко.— И все-таки многое остается неясным. Многое невозможно объяснить. Да и надо ли объяснять?

Говоря так, профессор как бы думал вслух, не обращая внимания на собеседника, как это случается с пожилыми людьми. И вдруг засмеялся:

— А вообще много странного на свете. Порой очень скрытный человек поверит неожиданно свои сердечные тайны скорее незнакомому соседу по купе в дальнем поезде, чем ближайшему другу. Ну вот зачем я вам рассказ зал о Кире? С чего вдруг? А ведь чего доброго вы это напечатаете, да еще чего-нибудь присочините. Ведь, правда, присочините?

— Обязательно,— пообещал я.

— А я ведь вам еще не все рассказал о ней. Половины не рассказал. Но теперь уж, наверно, придется рассказывать... Это нечто от психотерапии. Человеку порой надо излиться.

И профессор опять засмеялся:

— Но я надеюсь, вам не обидно, что я назвал вас незнакомым соседом по купе в дальнем поезде?.. В дальнем поезде жизни,— добавил он с оттенком печали.

И стал говорить о том, что смолоду он не страдал «жаждой излиться» и никого никогда не посвящал в свои душевные терзания. Да, откровенно говоря, и некого было посвящать. Как-то так сложилось, что он дружил со всеми и ни с кем в отдельности. Нет, он не считал это своим достоинством. Но и не думает, что это недостаток. Просто так сложилось.

— Просто так,— повторил профессор. И улыбнулся. И было ясно, что все совсем не «просто так».

ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ НИФОНТА ДОЛГОПОЛОВА

Внезапно, на исходе зимы 1899 года в императорском Томском университете начались серьезные студенческие волнения.

Внезапность эта, впрочем, была подобна взрыву бомбы, закопанной в горячую золу.

Больше трех лет правительство колебалось и медлило с открытием здесь высшего учебного заведения в уже достроенном великолепном здании, опасаясь, что университет «обязательно,— писал один сановник,— станет в этом угрюмом крае, если не принять самых строгих мер, главным центром притяжения нежелательных идей».

Главным центром нежелательных правительству идей был, однако, не Томск и не Томский университет, а блистательный Санкт-Петербург, столица империи, все время сотрясаемой разного рода волнениями и в эти последние годы девятнадцатого века.

И это невзирая на все возраставшую строгость властей.

Ну что, казалось бы, может быть строже, например, казни через повешение? А не прошло ведь и нескольких месяцев с того мрачного майского дня 1887 года, когда в Шлиссельбургской крепости был повешен за подготовку покушения на царя Александра III двадцатидвухлетний Александр Ульянов, не прошло и нескольких месяцев, как родной брат казненного Владимир, несомненно, представлявший себе весь ужас казни, тем не менее задумал и повел — правда, иным путем — несоизмеримо более настойчивую и уже неотвратимую подготовку к крушению всего царского строя.

Строгость, вероятно, останавливает и страшит в первую очередь слабодушных, но слабодушные, как известно, революций не замышляют и сознательно в волнениях не участвуют.

Хотя, конечно, волнения, разрастаясь, могут вобрать— и обычно вбирают — в свою орбиту и тех, кто первоначально не думал и не предполагал в них участвовать.

Бурденко, как, пожалуй, многие молодые люди почти всех слоев российского общества, вступавшие в жизнь в то теперь далекие годы, был проникнут пусть еще смутным, пусть до конца не осознанным, но уже неистребимым чувством недовольства общественным строем.

Укрепляясь, это чувство у одних людей — далеко не у всех — постепенно приобретало силу убеждения в необходимости разрушить, сокрушить этот строй, чудовищно -бюрократический, несправедливый, при котором заведомо неумные сановники, «толпою жадною стоящие у тропа», имеют смелость вопреки духу времени, действовать вместо самого народа. И это в то время, как лучшие дети его, лучшие граждане, способные при других обстоятельствах оказать ценнейшие услуги своему отечеству, своему государству, гибнут на каторге, прозябают в ссылке.

Правда, гибли и прозябали они уже не первое десятилетие.

Первых ссыльных пригнали сюда, в Сибирь, еще в XVII веке, на полстолетия раньше, чем доставили в кандалах первых каторжан. И уже тогда некто Виннус, голландец, промышлявший в Москве в качестве

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату