рай, в больнице. Почему и стремятся сюда все. Худо ли? — оглядел санитар студентов, ожидая увидеть и на их лицах восторг.— А стонут тут, скажу вам, господа, откровенно, как раз не больные, а больше всего которые боятся, что их отсюда погонят. Вот они и стонут: мы, мол, больные, обратите, мол, внимание и имейте жалость. А жалеть их как раз и не за что. Нет, не за что, потому что ихнюю жизнь я всю на себе исключительно испытал. Я ведь тоже сюда был не по доброй воле привезенный. Тоже за казенный счет. На барже. В самом трюме. Во вшах. И тоже мог бы, как они, тут стонать и распространяться. Но я взял себя в руки, и вот я уже где... Это он меня к этому делу приохотил, Сидор Сидорыч, бывший тут врач. При нем никто, бывало, не забалует. Стони не стони. Он, покойник, всех наскрозь видел, как через промокательную бумагу. А они вот,— кивнул в сторону исполняющего обязанности,— вроде исполняют и не исполняют. Поэтому получилось переполнение. Даже в коридорах, вон глядите, лежат. А при Сидоре Сидоровиче ничего этого не было, нет. Он, бывало, взглянет на тебя, и кусок в горле остановится, если ешь. Это был врач действительный...
Студентов несколько развеселил этот разговор.
А Бурденко никак не мог освободиться от какой-то гнетущей скованности. Он снова и снова переходил из палаты в палату, осматривал служебные помещения — душевую, неплохо оборудованную, облицованную глазурованной плиткой, но сильно захламленную, местами в паутине, пленившей крупных коричневых мух. Мухи такие кружились и подле стола для раздачи пищи.
«Не дай бог, не дай бог»,— все время про себя повторял Бурденко.
У него возникло вдруг странное предчувствие, которое, впрочем, нередко бывает у нервных людей, случайно приобщившихся к чужому горю. Вдруг он подумал, что ему и самому никогда уже больше не выйти отсюда, что его не выпустит вот этот усатый самодовольный санитар, что сидит все время у дверей и смотрит на него, похоже, с подозрительным прищуром, будто знает за ним какую-то вину. Но какую? В чем же может быть виновен Бурденко?
«Речь, наверно, не надо было сегодня произносить,-подумал он вдруг, казалось, без всякой связи.— И особенно не надо было выкрикивать какие-то слова прямо в лицо инспектору. Ведь никто не заставлял их выкрикивать. А теперь не дай бог. Чего не дай бог?»
Все как-то сгрудилось в его сознании: эта его неожиданная речь, и тюремная больница, в которую он неожиданно приехал, и самодовольный санитар. И отсюда, пожалуй, возникла его внезапная угнетенность.
Чтобы, может быть, разрядить ее, освободиться от непривычной скованности, Бурденко грубовато, неожиданно даже для себя грубовато, спросил санитара:
— А ты чего здесь уселся?
— А где ж мне сидеть? Я сижу где мне положено. У дверей.
— И куришь в лечебном помещении,— уже совсем строго сказал Бурденко.
— А где же мне курить?
— Дрова у вас где? Принеси дров, сейчас котел затопим.
— Дровами у нас занимаются Елизар и Прохор,— с достоинством объяснил санитар. Но поднялся с табуретки и оправил халат.— Они, понимаешь, покойника отнесли. Тут еще двое в тех дверях. А я дровами не занимаюсь, нет... У меня, гляди, всего два пальца остались. От пилы. Я только бумагу могу в корпус отнесть или принесть. И чай приношу вот фершалу.
На этот разговор снова вышел из своего кабинета фельдшер Орешек, исполняющий обязанности врача, по ни его, ни двух студентов-старшекурсников как будто не удивил неожиданный начальственный тон студента Бурденко. Орешек только спросил его:
Ваше, извиняюсь, имя-отчество?
— А-а, это неважно,— заметно сконфузился Бурденко. Но тут же сказал, глядя на фельдшера и коллег: — Операционную надо сейчас же освободить.
— Но, извиняюсь, куда же? — спросил Орешек.
— Временно, думаю, к вам в кабинет,— сказал Бурденко. И более мягко обратился к коллегам: — Как вы считаете, с кроватями будем переносить? Ведь, пожалуй, не поднимем. Придется вам, доктор,— опять повернулся он к фельдшеру,— вызвать еще кого-нибудь. Неужели у вас всего три санитара?
Профессор Салищев вышел от начальника тюрьмы минут через сорок и, проходя по тюремному двору в больницу, между двух огромных березовых поленниц увидел Бурденко. Студент колол дрова — сперва повдоль. потом пополам.
— Это зачем?
— Так будет скорее,— сказал Бурденко.
Профессор не спросил, что будет «так скорее».
— А, ну-ну,— только и сказал профессор. И уже от дверей крикнул: — Но вы, Нилыч, мне будете сейчас нужны!
Бурденко растопил котел и пошел в операционную, которая была уже освобождена.
— Лучше всего,— сказал он профессору,— если сразу после осмотра, кого можно, тут же купать. А то видно, что есть вшивые. Сильно чешутся. Но нужно белье...
— Белье у нас только для первоприбывших. У нас мало белья,— запричитал Орешек.— Ведь требуется по-настоящему рубашка нательная и кальсоны. А у нас не то чтобы...
— Ну, ладно, довольно плакать и рыдать,— оборвал фельдшера студент Бурденко.— Давайте сколько у вас есть белья сейчас. А грязное немедленно в стирку. Где у вас эта женщина, кажется, Пелагея?
— Хорошо,— покорно согласился Орешек.— Я скажу, чтобы выдали белье. А Пелагея только завтра будет...
— А нельзя ее вызвать сегодня? Дядя Вася вон сходит за ней,— кивнул Бурденко на усатого санитара, все ещо сидевшего у дверей, но вроде уже не так уверенно.
— Можно, пожалуй, и сегодня вызвать,— опять согласился Орешек.
Профессор начал осмотр. Над некоторыми больными он склонялся. Но большинство, оказалось, может вставать.
Большинство пожелало искупаться под горячим душем. И многие заметно повеселели.
— Удивительный народишко,— надел шапку санитар, чтобы пойти за Пелагеей.— Ведь сейчас вроде того что помирали. И, гляди, как вдруг зашевелились.
Только один арестант, густо-коричневый от врожденного, должно быть, загара, высокий, тощий, с ястребиным носом, продолжал очень громко стонать.
— На что жалуетесь, голубчик? — подошел к нему профессор.
— Карыть пали качуча. Нарыть пали,— простонал арестант, вставая, и на ногах у пего загремели кандалы.— Качуча...
— Это татарин. Он вчера к нам поступил,— сказал Орешек.— Можно позвать переводчика. У нас тут есть некто в первом корпусе. Сейчас, — заторопился он.
Привели татарина-арестанта, по доброй воле выступающего изредка в качестве переводчика. Он был одет в такие же, как у всех арестантов, грубой выделки холщовые штаны и рубаху, и в такую же длинную, из очень шершавой шерсти куртку, но непривлекательная эта одежда выглядела на нем почти щеголевато, точно хороший портной специально пригонял ее ему по кости. И круглую, без козырька, как у всех арестантов, тряпичную шапку оп носил чуть набекрень, что придавало ему уж совсем франтовый вид.
— Который? — спросил он, входя и уже зная, зачем его вызвали.— Какой вопрос?
— Надо спросить его, на что он жалуется?
Переводчик отвел своего «клиента» к зарешеченному окну, как бы желая его получше рассмотреть, поговорил с ним минуты три и сделал заключение:
— Он сам из Кавказ. Зарезал своего жену. Он не владеет татарского языка. Он хорошо говорит только по русскому языку.
— Что же он говорит?
— Он говорит, что у него очень болит гырудь, самое сердце. И еще он хочет попить очень немножко чай. Это как? Не просто чай, а зеленый чай.
— А какава не хотишь?
Этот вопрос раздался из-под груды тряпья в углу, где лежал, можно было подумать, мертвый. Из-под тряпья показалась стариковская, наполовину обритая голова с заблестевшими, почти стеклянными глазами,