устремленными на человека, зарезавшего свою жену и сейчас желавшего попить чаю. И не просто чаю, а зеленого.
Это развеселило почти всех больных.
Впрочем, после осмотра и купания оказалось, что усатый санитар дядя Вася был прав: не так уж много подлинно больных среди арестантов. Больше, однако, людей, истомленных тюрьмой и хотевших, чтобы на них «обратили внимание», как выражался дядя Вася. Но были однако и тяжелобольные.
В операционной зажгли электрические лампы. Не во многих домах Сибири тогда горело электричество.
Бурденко был обижен, что в то время, когда он проводил больных через душ, профессор не только сам делал операции, но и поручил Савичеву и Семенову под его, профессора, наблюдением, вырезать две липомы.
Бурденко не скрывал своей обиды. Он никогда не мог этого скрыть. И когда Орешек сказал: «Ну вот, белье кончилось. Не знаю, во что будем теперь обряжать первоприбывших»,— Бурденко вдруг почти закричал на него:
— Да будет вам рыдать и плакать!
— Нилыч, подойдите, пожалуйста, ко мне,— позвал профессор, моя после операции руки под мраморным умывальником.— Что с вами, Нилыч?
— Что, разве я делаю что-нибудь неправильно? — спросил Бурденко.
— Все правильно,— сказал профессор.— Но нестерпимо грубо. Это же все-таки исполняющий обязанности врача. Вообще я сегодня не узнаю вас.
— ...Мне было трудно объяснить любимому профессору, что этой грубостью я, может быть, раньше всего взбадривал тогда самого себя,— вспоминал профессор Бурденко.— Это было тогда у меня что-то вроде защитной формы против чего-то грозившего мне. Чего точно, я еще не знал. Но я ждал несчастья и нервничал.
— ...Наверно, немало людей всякое сильное событие переживают дважды, трижды: сперва наяву, затем во сне. А я во сне переживаю все много драматичнее,— говорил профессор Бурденко.— Так с детства и до старости. Я одно время даже записывал сны. Хотелось проследить, в какой степени они отражают действительность. Впрочем, проследить это не так легко. И вообще все не так просто.
Всю ночь после возвращения из тюремной больницы студенту Бурденко снилась тюрьма, в которой, собственно, он ведь не был. И больше того, он увидел во сне самого себя, посаженным в тюрьму, как в клетку, окруженную со всех сторон, снизу доверху, ржавыми чугунными решетками. Сперва он надеялся расшатать их, согнуть, выломать, высадить плечом. Но ничего не получалось. Тогда в крайнем возмущении, ослабевший, он стал кричать, ругаться: ведь его посадили без всякой вины! Неужели человека надо загонять в тюрьму за то, что он прочел две-три запретных книжки? И, во-первых, он не знал, что они запретные...
«Врешь, врешь! Зачем же ты врешь? Ты все знал. А теперь, вот видишь, испугался. А ведь еще когда было говорено, что от сумы да от тюрьмы не отбрешешься. И загадывать наперед ничего нельзя».
Бурденко удивился, узнав во сне голос дедушки. Это дедушка, оказывается, вместо того чтобы хлопотать, выручать его, упрекал вдруг. Но сам не показывался. Голос дедушки звучал откуда-то из-за высокой бревенчатой стены. И этот голос, наверно, слышали тюремщики, которых, однако, тоже было не видно.
Видно было издали только женщину, которая бодро шла, постукивая каблучками по каменным плитам тюремного двора.
Бурденко старался из-за решетки разглядеть эту женщину, как будто хорошо знакомую. Несмотря на зиму, она была в белой панамке, чуть надвинутой на глаза, и в длинных, почти по локоть, вязаных перчатках.
Наконец Бурденко узнал: это Кира. Он отвернулся, ушел в самый угол камеры-клетки. Ему не хотелось сейчас видеть Киру.
И особенно не хотелось, чтобы она видела, в каком оп очутился положении.
Но она приблизилась к нему. Углом глаза он все-таки видел, как она отогнула край своей панамки, вглядывалась в него. И, немного помедлив, о чем-то очень быстро заговорила. Бурденко хотел услышать, что же такое она говорила, но не все ему удалось услышать. Как странно, она, кажется, говорила по- французски. Бурденко сердился: это она, должно быть, нарочно говорила по французски, узнав, что это самое слабое его место — французский язык. Потом она перешла на русский: «Кого бы я когда ни целовала, но все равно я навсегда верна вам, хотя вы нестерпимо грубы». «Позвольте, позвольте, но мы ведь с вами даже незнакомы»,— стараясь не обижаться, стараясь быть деликатным, начал Бурденко. Но его кто-то сзади окликнул.
— Извините, коллега,— это уже наяву произнес огромный детина, студент четвертого курса, прозванный, может быть, за круглое, почти детское личико Деткой.— Я был уверен, что вы уже встали,— восьмой час. Ну, ладно, я сперва зайду к В-ву, потом к вам. Одевайтесь.
Вот свинья, рассердился Бурденко, так и не дал досмотреть сон, показавшийся уже не таким тяжелым после того, как в нем появилась Кира.
И все-таки после сна остался на душе какой-то неприятный осадок.
Осадок этот не рассосался и после того, как Бурденко встал, умылся, спустился в нижний этаж за кипятком.
На лестнице, когда он возвращался в свою комнату, его остановил Детка.
— А я уже ищу вас, коллега,— весело сказал этот детина.— Вот что я хотел показать вам,— протянул он какую-то бумагу.
Бурденко одной рукой держал горячую, очень горячую алюминиевую кружку с кипятком, другой прикоснулся к бумаге и, близоруко щурясь, стал читать мелким почерком написанное на двух листках ученической тетради:
Бурденко поставил горячую кружку на перила лестницы и дочитал бумагу до конца.
Особенно его поразил пункт, в котором было сказано, что «мы требуем, чтобы правительство гарантировало физическую и нравственную неприкосновенность личности, то есть, чтобы каждый случай насилия над массой студентов разбирался в общественных учреждениях и чтобы было ясно, имела ли право полиция пустить в ход насилие или нет».
И дальше следовали угрозы: «если наши требования не будут удовлетворены», отказаться от посещения лекции, клиник, практических занятий и т. д.
«Удобно ли, чтобы студенты так обращались к правительству? Что это такое — требуем? Разве нельзя написать более вежливо, допустим, очень просим или даже лучше — ходатайствуем? Вежливость ведь не может повредить делу»,— хотел сказать Бурденко. Но сказал только:
— Серьезная бумага!
— Может быть, у вас, коллега, есть какие-нибудь дополнения, замечания? Это мы еще можем дописать, доработать. У нас еще есть немного времени.
— Ну что ж тут дорабатывать?..— пожал плечами Бурденко. Вынул из кармана носовой платок, чтобы обмотать ручку кружки: так будет ее лучше нести.
— Вообще-то как будто и вы не можете придраться тут ни к чему,— сказал Детка.— Я слышал вашу речь вчера. Бумага составлена, мне думается, во многом в аспекте вашей речи...
Эти слова звучали как комплимент. Но воспоминания о собственной речи были сейчас неприятны Бурденко. Однако, похоже, сию минуту затевалось что-то еще не до конца понятное, но, пожалуй, еще