сейчас вытряхнет из меня душу. А Татаринцев, когда секретарша пропускает меня к нему, вылезает из-за стола и так просто говорит:
— Садись, Касаткин. Здравствуй. Что это, — говорит, — я теперь только одно плохое про тебя слышу? Ты ведь был, кажется, на хорошем счету у нас. Намечался даже на доску Почета. Что случилось-то? Рассказывай...
Это же золотой человек и весьма любезный Татаринцев Григорий Валерьянович. Ну я, конечно, запираться не стал. И вот, как вам сейчас, все по порядку изложил ему.
Слушал он меня, не перебивал. Очень, похоже, внимательно слушал. Потом говорит:
— Значит, в армии ты был, а на войне не был? По возрасту, значит, не успел? На снегу, значит, под пулями не лежал? В весеннюю распутицу по грязи не ползал? И бомбежке тоже не подвергался? Нет? Сухари, значит, в снеговых лужах после пожара не размачивал? Нет? Ага, ну ладно. Живешь-то где, — в подвале, в сырости? Ах, нет. В отдельной, значит, квартире? Уборная-то где, на улице? Ах, тоже в квартире?
К чему это, думаю, он гнет? При чем тут уборная? А он все расспрашивает, какая жена, чем занимается, хороша ли собой? Потом говорит:
— Ну, все понятно. Ты дурью мучаешься, Касаткин, с жиру, так сказать, бесишься. Выбрось все это из головы напрочь и займись делом. А то смотри, Касаткин, как бы худо не было. Иди...
Вот так он закруглил нашу беседу. И, может, правильно закруглил. Может, в самом деле все это дурь, что случилось со мной? Ведь и Журченко так думает.
Но непонятно все-таки, почему меня все сильнее, прямо неудержимо тянет на пристань, где с приступок в застекленную стену мне хорошо видно, как Танюшка, уже не очень молодая и теперь отчего-то совсем некрасивая, будто нехотя разносит по столам еду и выпивку?
Я смотрю на нее и жду, долго жду, чтоб она оглянулась на меня. Но она не оглядывается.
А зайти в кафе, даже пьяному, мне не позволяет вроде того что самолюбие.
Однако все равно и все чаще меня тянет сюда.
И даже не сюда, а куда-то назад, в прошлое, в эту мою прошлую вроде того что несчастную и, кто знает, может быть, очень счастливую жизнь.
Моя родня во главе с моей мамашей, конечно, считают, что во всем виновата Танюшка, что это она, как они выражаются, змея подколодная, испортила меня. Но это же неверно. И даже обидно мне: выходит, что же что я слабее слабого? И может, мне в таком случае, уже не выбраться из моего вроде того что безвыходного положения, что я так и завяну на дне бутылки? Но если правда, что в человеке вся кровь меняется, значит, и я обязан на что-то надеяться. И тут же я думаю, что кровь ведь, пожалуй, тоже не сама собой меняется.
И кто знает, может, я еще и поеду на Дальний Восток.
Знакомое лицо
Еще с вечера Бергер объявил теще, что завтра утром, в воскресенье, его приедут снимать.
— Как снимать? — чуть встревожилась теща.
— Ну как снимают! Для кино! На заводе меня уже сняли около моей машины: включаю ток, заправляю деталь, делаю опытную шлифовку... Мне только жалко, что Анечка на курорте...
— При чем же здесь Анечка?
— Как при чем? Моя жена, ваша дочь. Меня же хотят снять в домашней обстановке, прямо здесь, на даче. Чтобы видно было, как мы живем семейно. Анечке бы это понравилось...
— Да уж, Бергер, ты достиг своего, — сказала теща. — Вот именно ты достиг, чего хотел. Мне это тоже приятно. Я рада за тебя...
— Только, Марья Ивановна, я вас прошу, — озабоченно заморгал белесыми ресницами Бергер. — Надо будет... Словом, я бы хотел устроить этим, которые приедут, небольшой, приличный завтрак. Ну, редисочку, салатик, яичницу какую-нибудь с колбаской, как вы умеете. И это самое... коньяк я тоже купил. Две бутылки. Думаю, хватит...
— И у нас еще в буфете початая бутылка, — вспомнила теща. И вынула из буфета бутылку. — Не понимаю, я без очков. Это вроде тоже коньяк?..
— Это «Мукузани», — издали определил Бергер. — Это мы еще при Анечке фотографа угощали...
— Ты смотри, Бергер, как к тебе зачастил народ! — восхитилась теща. — И фотографы, и корреспонденты, и теперь — кино.
— Я же вам говорил, Марья Ивановна, что вы еще будете гордиться своим зятем! — улыбнулся Бергер. И чуть приподнял, как перед фотообъективом, свою птичью голову с рыжим хохолком. — Я же вам говорил! А вы смеялись...
— Да никогда я не смеялась. С чего ты взял? Я только не люблю, когда хвалятся. Но раз сделано дело, это очень хорошо, что тебя так приветствуют. И другим пример полезный. Напрасно ведь не будут снимать. Это же все делается для агитации, для того, чтобы все видели: вот, мол, Бергер изобрел машину шлифовальную, и она уже действует. И у кого еще есть сила и возможность, пусть тоже изобретают. Ясно и наглядно. Но грязные ведра с землей надо бы убрать с веранды. И вообще надо прибраться во дворе, подмести. Чтобы в кино было видно, если снимут, что изобретатели живут у нас культурно. Ведь сколько раз я говорила: надо побелить кирпичи вокруг клумбочки. Мне же самой, ты знаешь, некогда. И завтра, несмотря на воскресенье, меня просили сходить к слепым. Там же двое — мои товарищи...
— Нет, вы уж завтра утром не уходите, — запротестовал Бергер. — Без вас это будет неудобно. А кирпичи я сейчас побелю. И за песком схожу.
Только в первом часу ночи Бергер лег спать. Но уснуть не мог. Было душно в нагретом за день жарким солнцем домике. И зудели над ухом комары. И надсадно ревели тяжелые самолеты, кружась над Внуковским аэродромом.
Бергеру вспомнились его покойные родители: отец, сожалевший, что сын не захотел стать портным, и мать, мечтавшая направить сына по музыкальной части. Как они огорчились, что сын, окончив всего семь классов, свел знакомство с уличными, как им казалось, хулиганистыми ребятами, старше его по возрасту, бросил школу и пошел работать на завод! И что он там зарабатывал — какие-то пустяки! А приходил каждый день такой грязный, что мать не могла его отмыть. Не могла наготовить горячей воды. И еще он стал выпивать с этими ребятами, болезненный, худенький мальчик, в раннем детстве страдавший золотухой. Мать постоянно плакала, а отец сердито молчал или изредка произносил презрительные слова на не очень понятном мальчику языке.
Вот пусть бы родители сейчас посмотрели на него! Пусть бы они вошли в этот домик завтра утром, когда приедут из кино специальные люди, чтобы снять Бергера. И это кино увидят потом повсюду. Его, может быть, увидит Гуревич в Саратове или даже Подойницын в Свердловске. Пусть вспомнит Подойницын, как он выгнал Бергера с завода за то, что он, Бергер, будто бы лодырь, за то, что он во время рабочего дня часто крутился около чужих станков и, бывало, лез не в свои дела. И пусть Гуревич вспомнит, как они ходили с ним одну зиму в музыкальную школу, а потом Бергер по своей воле перестал ходить, а Гуревич окончил эту школу и однажды сказал Бергеру: «Ты только подумай, кем станешь ты и кем стану я. Ты только подумай!»
Бергер ворочался в постели и мечтал о том, чтобы Гуревич в Саратове обязательно посмотрел эту кинокартину, где друг его детства, теперь изобретатель шлифовальной машины, снят в домашней обстановке.