Где-то в отдалении то громко, то тихо, то совсем еле слышно тикают часы.
Может, они уже на том свете тикают. Может, правда, есть «тот свет». Только Михась не верил в него, потому что он все-таки комсомолец, хотя и не утвержденный еще райкомом.
Нет, он, наверно, просто спит.
Во сне он слышит острый, вкусный, веселящий душу запах жареного лука.
Это мама растерла в большом чугунке вареную картошку и положила туда горячие шкварки с луком. Ничего вкуснее этой еды на свете нет.
Вот сейчас мама снова поставит чугунок на раскаленные угли — пусть еще подогреется, добавит в него молока, соли и потом всех позовет к столу.
И правда, мама гладит Михася теплой ласковой рукой по голове, целует в лоб и говорит:
— Ну как твои ушки, сынок? Стреляют? Ничего, ничего. Пусть немножко постреляют. А платок не снимай. Пусть на ушках будет платок. Это доктор велел. Так теплее будет. Пойдем покушаем. Бульба со шкварками. И чайку с сахарком попьешь...
— Но тебя же нету, мама, — почти плачет Михась. — Тебя же немцы...
— Глупости какие, — опять целует его мама. Целует и гладит по голове. Глупости какие ты повторяешь...
— Но я же сам видел. Тебя немцы вели в сельсовет. И один тебя штыком.
— Глупости, глупости, — улыбается мама.
И какая она красивая, в синем платье. Где же она взяла это платье? Ведь раньше не было такого...
Михась не успевает спросить маму об этом платье. Из-за печки или черт его знает откуда выскакивает вдруг черный, как жук, Гришка Бумбер и кричит:
— Чего ты, Пашкевич, на меня наговариваешь, будто я плохие печати ставлю? Посмотри!
Гришка плюет себе на ладонь и ставит на нее печать. Потом переносит этот оттиск на бумажку.
— Правильно. Настоящая немецкая печать. Небольшая, круглая. Как наши двадцать копеек. Хорошая печать, — убеждается Михась. Но это почему-то его не радует.
А Гришка Бумбер хохочет так, что режет уши.
Мама вежливо отодвигает Гришку:
— Отойдите, пожалуйста. Будьте добреньки. У ребенка болят ушки.
И Бумбер слушается маму.
Михась всовывает свои голые тоненькие ножки в большие валенки и слезает с печки, где ему было тепло и уютно, но он хочет есть.
За большим столом, только что хорошо промытым мамой и еще пахнущим мокрой сосной, уже сидят отец и сестры — Шурка и Антонина. Но мама накладывает горячую, дымящуюся картошку в первую очередь не отцу, не сестрам, а Михасю и говорит:
— Наш Михасик устал. И опять у него болят ушки.
— Да не болят, он опять притворяется, — говорит Шурка. — А вы его, мама, все жалеете, что он очень маленький. Все Михасю, Михасю. И сахар он один ест...
А Антонина, сидя рядом с Михасем, тишком под столом больно щиплет его за голую ногу и елейным голосом советует Шурке:
— Не завидуй, не завидуй.
Но отец все видит, все замечает. Вот он берет деревянную ложку и сейчас даст по лбу Антонине за тайные ее проделки.
Михась видит, как отец берет ложку. Но это, оказывается, не ложка, а кузнечные клещи. И это совсем не отец, а Василий Егорович Бугреев. И руки у него дрожат.
— Не могу больше, Миша, — говорит он. — Не могу! Феликс, позови Еву! Пусть она сменит меня. Жарко!
— Батя, — умоляет Феликс. — Не надо звать Еву. Она приведет немцев. Она — немецкая овчарка, Ева. Немцы нас убьют...
— Все равно не могу, — говорит Василий Егорович. — У меня слабость. Не могу!
И тут же голос Мамлоты. Он кричит Михасю:
— Разве тебя за этим посылали? Кто, скажи, тебе велел болтать всякую ерунду про немцев, про то, что они подошли к Волге и взяли важный город? Подумаешь, какой политработник! Ты же расстроил человека! Погляди, погляди, как у него трясутся руки. А он действительно больной и голодный. А ты тут хочешь бульбу со шкварками жрать! И куда ты убежал? Ты же оставил человека впотьмах. Одного оставил. Хотел свою шкуру сберечь. Ну скажи, Пашкевич, ты хотел сберечь свою шкуру?
Михась готов возразить. Нет, он не собирался беречь свою шкуру. Просто он послушался Василия Егоровича, когда тот сказал: «Беги в склеп».
А как же он мог бы не послушаться?
Михась хочет, чтобы это понял Мамлота. Но Мамлоты нет. Мамлота куда-то исчез. А над Михасем поют попы — глухо, печально и угрожающе.
Нет, они, кажется, не во сне поют, а наяву. Михась слышит запах ладана. И догадывается, что попы — над ним, где-то наверху, а он — внизу, в темноте, как в могиле.
Может быть, он на самом деле в могиле? Но тогда бы его давила земля и он бы ничего не слышал. А он слышит, как поют попы и ладаном пахнет.
Михась хочет встать, но не может. Не может пошевелить ни рукой, ни ногой. И опять засыпает.
— Вот видишь, — говорит ему Сазон Иванович. И Михась чувствует, как борода Сазона Ивановича касается его лица, щекочет. — Вот видишь, ты умер. И это не худо. Никаких тебе больше забот и ответственности. А я еще должен сколько крутиться вокруг немцев, будь они прокляты. А ты умер. И горюшка тебе мало...
— Не умер он, не умер, — кричит и плачет Клавка. Ее не видно, но слышно, как она кричит и плачет: — Пусть я ворожея, пусть меня исключают, но он не умер, честное комсомольское...
Клавка настойчиво, сердито кричит откуда-то издали. Должно быть, кто-то ее не пускает к Михасю. Но она кричит и кричит. И крик ее медленно замирает.
Михась чувствует, как у него стынет голова. Ветер, наверное, ее студит. Откуда этот ветер?
— Говорил ведь тебе? Разумеется, говорил, — спокойно, но внушительно произносит Казаков. — Говорил — не носи кепку. Не послушался. И, разумеется, облысел. Ты же лысый теперь, лысый, разумеется...
«Разумеется» — это так говорит только Казаков. Это, конечно, он сейчас говорит.
И опять кто-то плачет. Похоже, это плачет Клавка.
Должно быть, ее все-таки не пускают к Михасю.
Конечно, это Клавка кричит и плачет:
— Но он мой муж! Поймите, он — мой муж! Что значит, что не зарегистрированные? Но он мой муж!..
Михасю стыдно, что Клавка кричит такое. И это может услышать сам Казаков. И с чего она взяла, что он ее муж? Разве это считается, что она его тогда поцеловала? Глупость какая!
Михась сердится. Голова его неожиданно согревается. Ей даже становится жарко. Может, еще ничего страшного нет? Может, еще отрастут волосы?
А попы все поют — печально и тихо, будто кого-то успокаивают. Слов разобрать нельзя. Но вдруг Михась слышит слова:
— Мотоцикал. (Не мотоцикл, а мотоцикал.) Мой мотоцикал.
Михась узнает голос Шкулевича Миколы. Сиплый, нахальный голос, который легко отличить среди множества голосов. «Мотоцикал». Михасю даже смешно: «Дурак какой! В полицию поступил, а выговорить слова не может. Мотоцикал! Попался бы ты мне, я показал бы тебе мотоцикал, немецкий холуй!..»
Михась явственно слышит шаги над собой. Множество ног топчется над ним.
И вдруг он постигает почти всю меру опасности, в которой находится вот сейчас. Нет, он не умер. Это кто-то думает, что он умер, а он — живой.
Михась открывает глаза. Вокруг тьма. А над ним голоса и шаги. И среди всех голосов — сиплый голос Миколы Шкулевича. Вот, значит, в чем дело. Михася где-то заперли. Поймали и заперли. Он в плену. Но при