допустил, что так просто согласился снять рубашку и штаны.
И что это он вдруг расчувствовался перед этой красавицей Евой? Первый раз ее увидел и расчувствовался, согласился на ее заботы, как ребенок. А у нее вон на полочке и правда все немецкое — разные пузырьки и коробочки.
На одной жестяной нарядной коробочке по-немецки напечатано: «Kola-Edelbitter-Schokolade».
Михась уже знает, что это за штука. Это такой шоколад немецкие офицеры, особенно летчики, едят, чтобы не спать, когда не надо.
Михась уже пробовал под Борисовом такой шоколад, когда делали налет на немецкий аэродром.
В этой коробочке, которую он держит сейчас, уже нет шоколада — лежат пуговки какие-то, иголки.
Михась с презрением рассматривает еще разные, явно немецкие, банки и пузырьки на полках. И вздрагивает, когда снова открывается дверь.
Это возвращается Ева.
— Все в порядке, — говорит она. — Мойся спокойно. Никого вокруг нет. Я опять кругом обошла. И с пригорка посмотрела. Мойся, Михасик, мойся.
Ева опять подкачивает примус. Он сильно шипит. И от этого шипения кажется, только от этого шипения — Михасю вдруг снова делается нехорошо.
Михась даже плохо слышит, что еще говорит Ева. Ему хочется лечь, а то он сейчас упадет, как падал в подполье, когда хотел встать.
Михась ищет, на что бы лечь. И ложится на пестрый, сплетенный из тряпок, мокрый подле ванночки половик.
Михась лежит и слышит только, будто в полусне, как чавкают его штаны и рубашка в мыльной воде да стучит о край корыта стиральная доска под сильными руками Евы. А что она изредка теперь говорит — не слышит.
Но вот еще один голос он улавливает гаснущим сознанием — резкий, режущий слух голос. И с истинным ужасом узнает его.
Узнает и приподымается на половике, прислушиваясь. Во рту становится сухо.
— Что это ты вдруг взялась стирать? Сегодня такой день у тебя.
Это говорит Софья Казимировна. Конечно, это она говорит.
Михась не расслышал, как вошла «эта женщина». А Ева сказала, что вокруг никого нет. Но если «эта» незаметно вошла, то может так же войти сюда и всякий другой. И немцы и полицаи могут войти. И пусть бы лучше уж они вошли, только не Софья Казимировна. Что он будет теперь делать, когда она увидит его? Что Михась скажет ей? Как он поглядит на нее?
— Штаны ему стираю. И рубашку, — отвечает Ева. — Все, смотрите, какое грязное, рваное. В крови.
— А где он сам, Ирод? Все там?
— Нет, он вылез. За печкой.
— Сам вылез?
— Сам.
— Значит, может? Ходит?
— Плохо, — вздыхает Ева. — Ему надо бы еще полежать. Хоть недельку. И питание ему бы надо усиленное.
— Усиленное, — повторяет свистящим голосом Софья Казимировна. Усилишь! Опять пойдешь свои кофточки немецкие менять на сахар да яички?
— Я сегодня рису выменяла и опять сахару и муки. Отдала старый пиджак Виктора, — виновато произносит Ева. Должно быть, и она боится Софьи Казимировны. — Ну что вам в гестапо сказали, мама?
Софья Казимировна молчит.
Ева сливает воду из корыта в ведро. Снова наливает воду в корыто, на этот раз холодную, из ушата.
Ушат такой же, как стоял в сторожке, когда Василий Егорович вытапливал тол. Может быть, это тот же самый ушат.
Михась видит его из-за печки. Нет, пожалуй, тот ушат не мог сохраниться. И тот черный был, закоптелый. А этот желтоватый, новый.
— Что мне сказали? Что они мне могут сказать? Только стуком стучат, угрожают, пистолет показывают, будто вот сейчас застрелят. А я говорю: стреляйте, мучайте. Ничего теперь не боюсь. И жизнь мне моя не мила без родных моих деток и мужа моего дорогого, единственного. Чем, спрашивают, был произведен взрыв? Где достали, кричит, взрывной матерьял? Я им говорю: не знаю, не могу знать. Думаю, мол, однако, что мина старая в железном ломе попалась, с каковым имел дело мой покойный муж — механик. Говорю это им и опять слышу голос Василия Егоровича. Ведь слова эти, золотые слова, он мне сам говорил не однажды. Внушал. Бывало, ночью лежим мы с ним, а он мне говорит. Что мы делаем, говорит, там за сторожкой или на кладбище, Софушка, этого, в случае чего, ты не знаешь, не должна знать. Не положено, говорит, тебе это знать. Это, говорит, строжайший секрет для пользы родины. И ничего, говорит, со мной не может особенного случиться. Не должно случиться. Но если все-таки непредвиденно случится, пойми, говорит, и запомни одно. Пойми и запомни... А я, дура старая, бывало, кричу ему: замолчи! Не желаю, мол, слушать твои прокламации. А он ведь не о себе заботился. Он, любезный друг, обо всех о нас заботился, каковые останутся жить после него. А зачем мне жить? Зачем нужна мне эта жизнь — без детей и мужа, как осине на ветру, как осине?
Софья Казимировна плачет.
Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется.
— Мама, мамочка, — подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. — Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения.
Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения.
Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем.
— Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, — стонет Софья Казимировна. — Не могу я больше жить.
И снова плачет, колотясь головой об стол.
Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.
Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.
— Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, — причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: — А это чья?
— Его, — почему-то шепотом отвечает Ева.
— А он что, спит? Опять без памяти? — встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку.
— Нет, он моется. Мылся, — в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. — Он совершенно раздетый.
— Голый, что ли?
— Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить.
— Да ты что, девка, сдурела окончательно? — возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. — Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос