Тот Луи Ламбер сошел с ума, как Гёльдерлин в своей башне в Тюбингене. Я была там как-то на экскурсии вместе с классом. Все это очень романтично, не смейтесь, пожалуйста, я чужда всякой романтики, но поневоле задумываешься, пытаешься разобраться, что и как. А может, дядя Ламбер боится, что сойдет с ума, если по-прежнему будет называться Луи Ламбером, и потому не желает об этом говорить и предпочитает отводить нам глаза своим манекеном. Но с кем же об этом говорить? Даже папа, я чувствую, избегает этой темы, хоть всячески идет мне навстречу, разрешая обо всем на свете спрашивать. Но это все равно заметно, да и вы заметите, если будете чаще бывать с нами. Надо быть настороже и даже очень настороже. Мать считает, что это был брак по расчету: ведь дядя Ламбер женился, когда такие браки уже были запрещены нюрнбергскими законами или как их там называли. Он, считает мать, из-за денег женился, а нацисты на это взглянули сквозь пальцы, чтобы деньги за границу не уплыли. В те времена так бывало. Но ведь дядя Ламбер своими романами в ту пору сам зарабатывал кучу денег. У него был даже собственный дом в Берлине в районе Целендорф или в другом, не очень большой, но все-таки. Американцы во время оккупации конфисковали его, и дядя Ламбер переехал в Висбаден, где жена его покончила с собой. И собственная машина у него была в Берлине, это даже трудно себе представить. Папа рассказывал, что дядя Ламбер помогал в ту пору своей семье. Отремонтировал старый дом в Дрездене, заказал не то новую крышу, не то новое отопление; отец его не мог себе этого позволить. И плату за обучение сестры вносил дядя Ламбер. Значит, он много зарабатывал и вовсе не из-за денег женился. У него было куда больше денег, чем у папы, папе в то время туго приходилось, он ведь не желал одолжаться у Наземанов. Потому-то мать так зла на дядю Ламбера, иначе я этого объяснить не могу, он наверняка ничего дурного ей не причинил. Ни одной карточки его жены я не видела, все фотографии, должно быть, остались в Берлине и там пропали, а в Висбадене они уже не снимались. И папиных фотографий тех лет у нас нету. Матери пришлось все бросить, когда мы бежали сюда с востока. И уж тем более фотографий жены дяди Ламбера мать не сохранила, она ее терпеть не могла. Истеричка, как-то сказала про нее мать. Потому-то мне с ней об этом говорить не хочется. Вообще стоит мне упомянуть дядю Ламбера, как мать тотчас оборвет: никакой он тебе не дядя; так что лучше и не заводить разговора. Просто она зла на него, и все тут. Она родом из Киля, дочь профессора-евгениста. После 1945 года его сразу уволили в отставку. Он уже умер, я его так и не видела. Под конец жизни он, говорят, стал очень набожен. В его кабинете на стене висел колоссальный крест, чуть ли не от пола до потолка, из цельного дерева. Когда мать поехала в Киль, чтобы продать дедушкину квартиру, она взяла меня с собой; мне было всего лет десять или одиннадцать, а может быть, и тринадцать. Нам нужна была мебель, мы еще ничем порядочным не успели обзавестись. Что стало с крестом, я не знаю. Он все равно был чересчур велик для квартиры, которую предоставили отчиму в Алене. Все книги и прочий скарб мать, видимо, за ненадобностью продала. Я еще слишком мала была, чтобы во всем этом разбираться. И папу я еще не знала. Вот и остается всему этому лишь удивляться. И папе я удивляюсь. Не мог же он не бывать в дедушкиной квартире, а квартира эта нисколько ему не подходит. Мать моя, понятно, влюбилась в папу, ничего странного. Он был, надо думать, обаятельный мужчина, да к тому же в морской форме. Папа и сегодня еще хорош собой. Стоит пройти с ним по улице, сразу замечаешь, как на него засматриваются женщины. А видя меня рядом, уж верно, думают: куда ему эта малышка? Не смейтесь, так оно и есть, поверьте. Ну а уж молодым тем более, когда в Киле служил! Может, папа тоже считал, что влюблен, ведь другого общества, кроме солдат, у него в Киле не было. Но жениться им все равно не следовало. Что и говорить, мать представляла себе все совсем иначе, я ее и не упрекаю, не думайте. Откуда ей было знать, она из Киля ни на шаг не выезжала. И думала, верно, что все само собой уладится, раз папина родня богачи Наземаны. Оттого-то в Берлине она и чувствовала себя обманутой, так и не притерпелась к своему положению. Можно понять, в те годы она была очень несчастна. Папа еще не стал знаменитостью, как нынче, слава пришла к нему далеко не сразу, а пока суд да дело, они жили в двух комнатах, улицу я забыла. Мать ненавидела папиных друзей и знакомых, считала, что они дурно влияют на папу и во всем виноваты. Словно на папу можно повлиять! Ты только воображаешь, будто это так, оттого что он не спорит. Но позже замечаешь, что все осталось по-прежнему. Может, он в те времена и был другим, меня тогда еще на свете не было. Ах да, вспомнила: они жили на Штейнрюквег и когда я родилась, и все прежние годы. Это, кажется, артистический квартал, где артистам сдавались дешевые квартиры. Мне там не довелось побывать, меня еще младенцем перевезли куда-то. Да, ребенок тоже, думается, был одним из камней преткновения. Ведь они уже лет пять были женаты. Не представляю себе, чтобы с папой — и не быть счастливой. Вот познакомитесь с ним, так согласитесь. Но мать сразу же пожелала детей, а папа был против. Видимо, ему хотелось прежде доказать, на что он способен. Я с дядей Ламбером говорила об этом, надо же понять, как все получилось, но дядя Ламбер несправедлив к матери, в этом ему нельзя верить. Да и откуда ему все так уж в точности известно? Папа, наверно, не вел с ним таких разговоров, нет-нет, к тому же дядя Ламбер жил с женой в Берлине, в Целендорфе, они с папой стали встречаться куда реже, чем прежде, студентами. Кроме того, дядя Ламбер сам за эти годы изменился и теперь все видит в ложном свете. Он крайне несправедлив, всю вину сваливает на мать. Как-то он сказал о ней нечто и вовсе мерзкое, я безумно разозлилась и ушла, потом он пожалел об этом. Он сказал: это же старый-престарый трюк. Мигом завести ребеночка, вот мужчина и попался, уже не сбежит. Конечно, есть женщины, что так рассуждают, но моя мать… В конце концов папа, видимо, сдался, но слишком поздно. Когда я родилась, он уже сидел в тюрьме, в Шпандау, и его едва не казнили. Моя мать тут же подала на развод. В подобных случаях это в те времена делалось просто, нацисты выдали ей разрешение. Мне с трудом сохранили фамилию Наземан, родилась-то я после развода. Отчим мог бы меня удочерить, это тоже дозволялось. Но какой-то адвокат, папин друг, заявил протест без папиного ведома; папа даже не знал, что я родилась, свиданий ему не разрешали. Так вот, адвокат привел какие-то юридические основания, вы в этом больше меня понимаете, мать ничего не могла поделать, и так, несмотря ни на что, я ношу фамилию Наземан. Возможно, впоследствии матери это даже пришлось кстати, когда наступили другие времена. Сама же я познакомилась с папой только спустя много лет после войны, уже четырнадцати- или пятнадцатилетней, я училась тогда в шестом классе. Конечно же, я очень гордилась папой еще и до того, как его узнала. Не помню, когда мне сказали, что он мой отец. Должны же были мне сказать, почему у меня другая фамилия, не та, что у матери и у сводных брата и сестры. Из-за школы, да и вообще. И в школе уже от детей я услышала, что мой отец — знаменитый д'Артез, которого так часто показывали по телевидению и чьи портреты появлялись сплошь и рядом на страницах иллюстрированных журналов. У нас дома телевизора не было, но девочки в школе приносили мне журналы с фотографиями. Я безумно гордилась — ведь не каждый может похвалиться таким отцом, — хотя знала папу только но газетам. Дома я, естественно, и виду не подавала, что мне что-то известно. И себя тоже считала чем-то из ряда вон выходящим. Только много позднее я узнала, что папа все послевоенные годы посылал матери деньги на мое воспитание. И даже стандартные американские посылки, что мы получали в голодные годы, были от него. Дома говорили, что их нам присылает родственник из-за границы, да меня это и не интересовало, я была ребенком четырех или пяти лет. Долгие годы я считала, что мы всем обязаны отчиму, мать это постоянно подчеркивала. Отчиму в те годы на первых порах туго приходилось, его не допускали к преподаванию в школе, изменилась политическая обстановка, он ведь был нацистом, и моя мать тоже. Он не получал жалованья, только пособие, и давал частные уроки. Теперь-то он снопа вице-директор гимназии, им живется куда лучше, и жалованье ему все выплатили, мать не отступилась, пока не добилась денег. Матери следовало бы рассказать мне все много раньше, как по-вашему? Но может, ей было неприятно, или она считала это лишним из каких-то нелепых воспитательных соображений. Да и папа мог бы раньше обо мне позаботиться, я имею в виду — лично. Как вы думаете, был он вправе взять меня к себе? Однако что стал бы он делать с ребенком, что верно, то верно, потому-то он и ждал больше десяти лет. В этом деле дядя Ламбер тоже несправедлив. Папа, надо сказать, как только очутился на свободе, тут же начал меня разыскивать — через Красный Крест и другие организации. И очень быстро дознался, что мы в конце войны бежали из Позена и живем в Алене. Папа с матерью никогда непосредственно не переписывался, иначе я бы знала об этом, но по каким-то каналам или с помощью берлинского адвоката вступил в контакт со старым нотариусом Грисхубером в Алене, и через него мать ежемесячно получала для меня деньги. Дядя Ламбер утверждает, будто на эти деньги жила вся семья, что очень несправедливо с его стороны. Как так? Неужто мне было жить, есть-пить лучше, чем брату и сестренке? Куда это годится, и дяде Ламберу надо бы это понимать. Кроме того, папу нисколько не заботят деньги. Вы в этом могли убедиться в связи с завещанием Наземанов. Время от времени мать брала меня с собой к старому нотариусу Грисхуберу, помнится, раз в три месяца. В условиях была такая оговорка или как это вы называете. Но я-то понятия не имела почему. Думала, мать просто-напросто по пути,
Вы читаете Избранное