было, мне хотелось как можно меньше говорить о нем, чтобы не расчувствоваться и не нарушить объективность повествования. Теперь я вижу, что мне не удастся обойти больного молчанием, а значит, лучше было бы с него и начать. Ведь именно из-за него я провожу ночи без сна. Он лежит в нескольких шагах от меня. Я затенил лампу, чтобы свет не падал ему в глаза. Может, я бы вообще не взялся за перо, если б не он. Вообще бы не взялся.
Больной спит. Снотворное наконец-то перебороло кашель. Дыхание хриплое, на губах пузырьки. Но все же он спит. Будем говорить шепотом! Не скрипеть пером и осторожно переворачивать страницы. Ибо больной — об этом-то я и хотел умолчать — моя любимая. Только не будем делать из этого мелодраму.
У Клонца хватило низости бросить мне в лицо, что в ее болезни виноват я сам. Неспособен, мол, даже жену прокормить. И сплюнул.
Это было уж слишком. Я и сам знаю, что, чем сидеть и смотреть, как умирает от голода человек, за судьбу которого ты один в ответе, лучше заниматься темными делишками и даже воровать. Правда, законом такие действия запрещены, и правильно, что запрещены. Но тем не менее они совершаются вопреки всем законам. Кому-кому, только не Клонцу, делать такие заявления.
Я выпрямился, собираясь отчитать его как следует. Но тут послышался кашель. Негодяй разбудил- таки бедняжку своим криком!
Я просто повернулся к нему спиной. Словно его и не было в комнате. Потом подошел к ее кровати и опустился на стул.
— Здесь кто-то был? — спросила она.
— Да нет, кому тут быть.
— Приснилось, наверно. Почудилось, что слышу чей-то голос. Угля так и нет?
— Отчего же? Ты только не волнуйся. Завтра или послезавтра обязательно будет. Давай померим температуру. — Я стряхиваю термометр и подаю ей. Потом сварю тебе чего-нибудь поесть, — говорю я.
— Да нет, не надо. Не хочется.
Я предлагаю ей одно, другое, третье, но ей ничего не хочется. Не хочется есть — в наше-то время, когда все страдают от голода? Кто много ест, наверняка поправится, думаю я; но я ошибаюсь. Кто совсем не хочет есть, тот очень болен, — вот это верно.
Я смотрю на ее слабые и бледные руки, лежащие поверх одеяла. На ее обтянутые кожей хрупкие запястья. Грустно и растерянно сижу у ее изголовья. Мысли мои ненадолго возвращаются к Клонцу. Может, будь я таким изворотливым, как он, любимая не слегла бы с воспалением легких. Ни с того ни с сего на память вдруг приходит мотивчик из какой-то оперы, который мы насвистывали, вызывая друг друга на свидание. Кажется, из «Cavaleria rusticana»[41]. Это был наш условный сигнал. Почему мы выбрали именно эту мелодию? Впрочем, вполне понятно. Мелодия и сейчас все та же, только вот звучит совсем по-другому…
Но я должен скрывать свои мысли. Лучше делать вид, что и крушение нашего мира не бог весть какая важность. Нужно верить, что мы и с этим справимся. Тогда, может быть, и впрямь справимся.
— Ты что-нибудь ел? — спрашивает она.
— Конечно. Ты только не волнуйся, — отвечаю я. И тут, к счастью, вспоминаю о том, о чем совсем было позабыл из-за этого дурацкого Клонца. Погляди-ка, что прислали тебе в подарок.
И вынимаю из кармана лимон. Он лежит на ладони, источая солнечный свет и здоровье. Как свежа и прохладна его кожица. Дотронься — и сразу выздоровеешь. Он похож на маленькую женскую грудь.
И откуда что берется? Наверно, в той стране, где вырос этот лимон, еще не все пошло прахом.
— Как добры люди, — говорит любимая.
И я, сияя от счастья, иду на кухню, чтобы вскипятить воду. Словно сам заслужил эту похвалу.
Сидя за секретером, я вдруг тяжело вздохнул и сам испугался. Прислушался — нет, к счастью, она ничего не заметила.
Возможно, мы недостаточно ценили радости жизни и теперь несем кару за свою неблагодарность. Нет, это слишком высокопарно. Больше всего на свете я боюсь высокопарных слов. То есть слов, когда-то имевших высокий смысл. Но многие все еще пользуются ими — надо думать, из лучших побуждений. На самом же деле они просто повторяют их по памяти. И цепляются за них, пытаясь удержаться на поверхности. Горе им, если они заметят, что смотрят не вперед, а назад, в навеки утраченное прошлое. И горе нам, если мы позволим им себя обмануть.
Если тот, кто будет сидеть за этим секретером через полтораста лет, в растерянности оглянется на меня и спросит: «Как же вы все это вынесли?», я ничего не смогу ответить. Ведь пока еще вообще неясно, вынесем ли. Мы будем это знать завтра, а то и послезавтра. Во всяком случае, ему-то наверняка будет это известно. Зачем же нам отвечать ему высокими словами только самих себя обманывать!
Честнее признать, что мы, шатаясь, бредем по самому краю бездны.
Однажды, в давно прошедшие времена, я стоял перед каким-то растением и внимательно его разглядывал. Не знаю уж, чем оно приковало меня к себе. И мне вдруг показалось, будто я понял нечто очень важное.
Я был поражен. Ну как же: у этого растения столько же над землей, сколько и под нею. Как в зеркальном отражении. Мы видим только то, что над землей, — стебель, ветви, листья, цветы. Но под землей ведь тоже ветви, да еще какие чувствительные. И чтобы растение размножалось, не только цветы порождают плоды и семена, нет, в скрытой от наших глаз части тоже есть и клубни, и луковицы, служащие сохранению вида.
Та часть, которую мы видим, как бы говорит: корни существуют лишь для того, чтобы питать меня и дать мне возможность цвести. Но та, которую мы не видим, а потому и не слышим, вероятно, говорит другое: зеленые листья и цветы там, наверху, всего лишь наши корни, через которые к нам поступают солнечный свет и тепло, необходимые нам для роста.
Я уже сказал, что тогда не все понял, но был близок к тому. Ибо меня, стороннего наблюдателя, вдруг охватило ощущение необыкновенного счастья. Я позабыл про время. Я опоздал к обеду.
С той поры много воды утекло. И вспоминаю я об этом лишь для того, чтобы кто-нибудь задумался — может быть, здесь-то и лежит путь.
И если я завтра опять повстречаю Клонца, я постараюсь ощутить к нему сострадание.
Написано в феврале 1947 года.
Люди, не забудьте эти дни испытаний.
Орфей и…
…Эвридика — сразу готовы мы продолжить, потому что мы так привыкли. Но недавно мне довелось узнать, что историю эту до сих пор пересказывали неточно.
А было все так. Когда Орфей закончил свою мольбу, обращенную к царице мертвых, богине Персефоне, которую люди называют жестокосердой, ибо она, бледная и безучастная, делит с Аидом владычество над преисподней… Впрочем, что мы, люди, знаем о царицах? Вот эту, например, однажды звали Ясноликой и боготворили, как весну. Мы просто это забыли, как забыли и слова, сказанные ее матери Деметре родичами, всевышними богами, когда она пожаловалась им, что Аид похитил у нее дочь. Оно так и лучше, сказали они, а то во гневе брат наш может привести на землю своих мертвых, и они опустошат ее… Так вот, когда певец смолк, Персефона некоторое время выжидала, не заговорит ли царь. Но царь молчал.
Тогда она повернулась к нему и попросила:
— Верни ему Эвридику, Аид. Ее отняли у него слишком рано. Они были счастливы всего три недели.
Но царь молчал.