Но вернемся к стихам. От первого до последнего они являют собой нескончаемый протест против атомизации общества, вызванной индустриализацией, а их идеи и язык, которым они написаны, всегда были способом борьбы с этим злом. Феи и легендарные герои его ранних произведений — это попытка отыскать в фольклорной традиции некое связующее, всеобъединяющее начало, а доктрина Anima Mundi, провозглашенная в поздних стихотворениях, есть, в сущности, та же самая идея, только очищенная от местного колорита во имя того, что покойный считал всечеловеческим, — иными словами, он жаждал мировой религии. Чисто религиозное решение может быть неплодотворным, но поиски его по крайней мере результат правдивого восприятия социального зла. К тому же добродетели, которые восхищали покойного в крестьянстве и аристократии, и пороки, которые он осуждал в буржуазии, и в самом деле являлись добродетелями и пороками. Создать единое и справедливое общество, в котором добродетели поощрялись бы, а пороки искоренялись, — задача политика, а не поэта.
Ибо искусство — продукт истории, а не идеи. В отличие от, скажем, технологических изобретений, оно не влияет на историю, как активная сила, поэтому вопрос, нужно или не нужно пропагандировать поэзию, не имеет смысла. Утверждения обвинителя основаны на ошибочном убеждении в том, что поэзия может что-либо изменить, тогда как доподлинная истина, джентльмены, заключается в том, что, если бы стихотворение не было сочинено, картина — нарисована, а джазовая миниатюра — инструментована, материальная культура человечества осталась бы неизменной.
Но есть сфера, в которой поэт становится человеком действия. Эта сфера — язык, и именно в ней величие покойного наиболее очевидно. Сколь бы ошибочные, недемократичные взгляды ни исповедовал покойный, его язык проделал последовательную эволюцию к тому стилю, какой можно назвать истинно демократичным. Социальные добродетели истинной демократии — братство и духовность, а их параллелями в языке являются мощь и внятность. И это добродетели, которые у покойного от книги к книге становились все более явными.
КАВАФИС[591]
С тех пор как ныне покойный профессор Р. М. Доукинс больше тридцати лет назад познакомил меня с поэзией К. П. Кавафиса, она оставила не один след в моих собственных стихах. Иначе говоря, я без труда перечислю вещи, которые, не зная Кавафиса, написал бы по-другому, если бы вообще написал. И это при том, что ни слова не понимаю по-новогречески и стихи Кавафиса мне доступны лишь в английских и французских переводах.
Последний факт не оставляет меня в покое и даже несколько выводит из себя. Как, видимо, любой из пишущих стихи, я всю жизнь верил, будто в том и состоит непереходимая грань между поэзией и прозой, что проза переводу на другой язык поддается, а поэзия — никогда.
Но если можно испытать влияние стихов, которые знаешь только по переводам, стало быть, несокрушимость упомянутой грани оказывается под вопросом. Значит, одни стороны поэзии от исходной словесной формы отделяются, а другие — нет. К примеру, ясно, что любая связь идей через созвучия слов ограничивается языком, в котором эти слова созвучны. Только в немецком Welt[592] рифмуется с Geld[593], и лишь в английском возможен каламбур Хилэра Беллока:
Когда поэт — допустим, чистый лирик — не 'рассказывает', а 'поет', он почти или даже вовсе непереводим. 'Смысл' песенки Кэмпиона не отделить от звука и ритма именно тех слов, которые он нашел. Может быть, по-настоящему двуязычный поэт и сумеет написать на обоих доступных ему языках то, что сам сочтет одним и тем же стихотворением, но сделайте буквальный перевод каждого из вариантов на язык другого, и пусть потом хоть один читатель признает их родство.
С другой стороны, условности и приемы стихотворной техники я в силах усвоить и помимо стихов. Скажем, мне вовсе не нужно знать валлийский язык, чтобы оценить, какие возможности для моего родного английского открывают внутренние рифмы и аллитерации, которыми так богата валлийская поэзия. Вполне понимая, что в точности скопировать их не удастся, я тем не менее могу их переиначить и добиться нового, любопытного результата.
Другой практически неистребимый при переводе элемент — это образность: сравнения и метафоры. Они куда реже диктуются местным словесным обиходом, гораздо чаще — общим для всех и каждого образом чувств.
Мне вовсе не нужно читать Пиндара в подлиннике, чтобы почувствовать красоту и точность слов, которыми он славит остров Делос:
С трудностями в переводе образов сталкиваешься обычно, когда словарный запас твоего языка не позволяет донести смысл без многословия, ослабляющего оригинал. Строку Шекспира 'The hearts that spanielled me at heats'[596] не передашь по-французски, не обратив метафору в куда менее результативное сравнение.
Однако ничего из перечисленного и доступного переводу в поэзии Кавафиса не найти. К чуть расшатанному ямбу, которым он в большинстве случаев пользуется, мы давно привыкли. А самую яркую черту его стиля — смешение ученого и народного языков в словаре и синтаксисе — нам как раз и не передать. Ничего похожего на соперничество между высоким и низким наречием, возбуждавшее в Греции пылкие страсти литературного и политического свойства, в английском нет. У нас есть лишь общепринятый английский, с одной стороны, и местные диалекты — с другой. Так что если говорить об этой стилистической краске у Кавафиса, то англоязычному переводчику ее не донести, а англоязычному поэту не извлечь из нее для себя никакой пользы.
О кавафисовской образности говорить не приходится: к таким приемам, как метафора и сравнение, он не прибегает. Передает ли он сцену, событие или чувство, любая его строка — это просто сухое описание фактов без малейших красот.
Тогда что же в стихах Кавафиса сохраняется и волнует даже в переводе? Не умею назвать это точнее, чем 'склад речи', 'собственный голос'. Я читал его вещи в разных переводах, но Кавафиса узнавал сразу: таких стихов никто другой написать не мог. Читая их, я чувствовал — это сказано человеком, у которого свой взгляд на мир. Саморазоблачения поэта вообще, по-моему, редко поддаются переводу, но эти, без сомнения, поддавались. Так я пришел к выводу, что единственное свойство, которым наделен каждый без исключения, — это неповторимость. С другой стороны, сколько ни назови у любого из нас общих черт со всеми прочими, начиная с рыжих волос и кончая английским языком, всегда найдутся десятки качеств, в эту классификацию не попадающих. Поскольку стихотворение — составная часть той или иной культуры, перенести его в другую — нешуточный труд; но, поскольку оно воплощает опыт одного-единственного человека, человеку другой культуры оценить его так же легко (или так же сложно), как любому из той
