необыкновенным алтарем.
Когда Леокадия вошла, генеральша не смотрела на картины. Задумавшись, она сидела на кушетке и, уста-вясь в одну точку, грызла батистовый платок. Щеки ее непрерывно двигались, а лоб то морщился, то разглаживался. Порой она переставала терзать платок и торжествующе улыбалась своим мыслям. И вдруг, резко выпрямившись, отшвырнула на середину комнаты изжеванный до дыр платок и крикнула:
— Уберите и дайте другой.
Стоявшая возле двери Леокадия выдвинула ящик и подала платок. Старуха, не глядя на нее, снова приказала:
— Чернильницу и бумагу!
И через минуту с прежней торжествующей улыбкой и злым огоньком в глазах генеральша уже писала толстым гусиным пером на клочке простой бумаги:
«Прошу милостивую пани завтра пожаловать ко мне пораньше по важному делу.
Цецилия Орчинская».
Кое-как сложив лаконичное послание и надписав: «Пани Джульетте Занозе-Книксен», она швырнула его Леокадии на стол.
— Велите Амброзию поскорей отвезти в Белогорье Только поскорей.
Леокадия ушла, а генеральша уселась, поджав ноги, поглубже на кушетку и залилась пронзительным смехом.
— Грамота! — верещала она. — Титул! Честь! Триумф! Радость! Ну погодите, я вам ее приправлю уксусом и желчью! Дураки!
Слово это, с визгливым смехом брошенное в пространство, вдруг подхватил чей-то хриплый, скрипучий старческий голос.
— Дураки! Дураки! — эхом прокатилось по огромной полупустой комнате.
Это большой зеленый попугай в позолоченной клетке у окна передразнивал свою хозяйку. Генеральша с довольным лицом обернулась к нему.
— Правильно, попочка! Люди глупые, правда?
— Глупые, глупые! — прокричал в ответ попугай.
— И подлые! — еще громче закричала старуха.
— Подлые! Подлые! — проскрипела птица у окна и забила крыльями.
— Врут поэты! — взвизгнула генеральша, которую как-то особенно возбуждал разговор с попугаем.
— Врут! — повторила птица.
— Врут художники! — воскликнула старуха.
— Врут! Врут! Врут! — вторило хриплое эхо.
— Мерзость одна! Сплошная мерзость! — уже тише проговорила генеральша.
— Мерзость! — глухо, угрюмо закончила птица.
Старуха и попугай замолчали. В комнате наступила глубокая тишина. Вечерние сумерки глядели в высокие окна, и на стены и потолок ложились длинные серые тени.
Леокадия, вернувшаяся в комнату в начале этого диалога, застыла в дверях. Ее опущенное лицо было бледно, руки бессильно повисли вдоль черного платья.
VII
Так уж ведется на свете: удалось кому-нибудь, кто половчей да посмекалистей, оседлать свое счастье, — глядь, целый хвост бежит за ним, цепляясь за полы, за стремя, норовя на чужом коне въехать в страну обетованную, куда им на своих двоих никогда бы не добраться. Такими неотступными провожатыми более ловких счастливцев — в нашем рассказе отца трех уже известных ясновельможных братьев-графов — чаще всего бывают родственники. Им и был дед Павла и Леока- дии. Ухватившись за своего удачливого сородича, он пробрался если не в самую обетованную страну, то, во всяком случае, довольно близко к ней. Когда тот ворочал тысячами, наживая огромное, поистине графское состояние, он, как спутник, вращался вокруг него и грелся в лучах его благополучия, промыслив себе не-дурную деревеньку в шестьдесят или восемьдесят дворов, где обитало триста — четыреста полесских мужиков с вечным колтуном в волосах. Имение унаследовал его единственный сын, отец Павла и Леокадии — рачительный и бережливый хозяин. Всего было у него вдоволь: и мучицы, и рыбки, и грибков — поистине жил как у Христа за пазухой и очень гордился своей богатой родней. Женился он тоже удачно, и у него подрастало двое здоровых детей. Словом, до поры до времени судьба была благосклонна к этому степенному, положительному человеку.
Одна только водилась за ним слабость — был он заядлый лошадник. Лошадей держал помногу, и все были как на подбор чистокровные красавцы. Лошадьми он гордился не меньше, чем родством с Помпалинскими из Помпалина.
Но вот грянул гром и поразил его в самое больное место, сразу перевернув всю его жизнь.
Случилось это на ярмарке в Пинске, куда ежегодно стекалось множество народа всех званий и состояний. Наш Помпалинский сидел у открытого окна трактира, где обыкновенно останавливался на время ярмарки, и с нескрываемым восхищением и гордостью любовался шестеркой своих вороных, которых кучер и форейтор вели на водопой по улице.
А под его окном как раз остановилось несколько человек: два его соседа — помещики, люди богатые и достойные, какой-то незнакомец, по внешности тоже человек приличный, как видно приехавший на знаменитую пинскую ярмарку из другого уезда, и еврей-маклер, болтливый, как сорока, и юркий, как ящерица.
— Чьи это лошади? — спросил незнакомец, провожая глазами вороных красавцев.
— Леонарда Помпалинского, — в один голос ответили местные помещики.
— Интересно! — протянул незнакомец. — Я и не знал, что у Помпалинских здесь есть имения и что они бывают в Пинске…
— Он не из тех Помпалинских…
— Пан Леонард, с позволения ясновельможных панов, из тех Помпалинских, что свиней пасли… — ввернул еврей.
Помещики дружно рассмеялись, а приезжий отвер нулся от лошадей и махнул рукой: нечего, дескать, то гда и смотреть! И вся компания удалилась.
Как пана Леонарда тут же, на месте, не хватил удар — одному богу известно. Сам он приписывал это заступничеству Остробрамской божьей матери, чей образ висел у него в спальне над кроватью. Он хотел вскочить, броситься вдогонку, вызвать помещиков на дуэль, а еврея оттаскать за рыжие пейсы, но ноги отказались ему повиноваться. Он застонал, закрыл руками налившееся кровью лицо и, тяжело дыша, погрузился в мрачные размышления. Так просидел он целый час; потом встал, подкрутил свои лихие усы и сказал про себя:
— Ну, погодите, я вам покажу, какой я Помпа-линский!
И показал. Деревянный дом, служивший ему верой и правдой, в котором было так просторно, тепло и уютно, велел снести, а на его месте из кирпичей возвел неуклюжее и высокое, как труба, сооружение. Наверху к нему прилепилась башенка поменьше, а внутри было ровным счетом пятьсот пятьдесят узких, головоломно крутых ступенек. В этой трубе, которую соседи-помещики окрестили замком, закатил он больше десятка блестящих балов подряд. Столько же раз пан Леонард устраивал в своих владениях пышную охоту, на которую съезжалось видимо-невидимо гостей, и два раза с необычайной помпой принял трех графов, одного князя и одного губернатора. Сначала он залез в долги по уши, а потом и с головой утонул в ворохе векселей, расписок и прочих бумажек. С горя хватил его апоплексический удар. И вот, разорившись сам и пустив семью по миру, он кончил тем, чем должен был кончить еще в злополучной корчме, — помер.