совала мне в рот чернослив.
Папа мрачно молчал. Поездка в Софию была ему поперек горла, потому что в городе начинались полуфиналы по волейболу, не говоря уж о том, что его издергали непрерывные ссоры с мамой.
Я тоже молчал. И под равномерное гудение двигателя подремывал с открытыми глазами и видел сны… Нет, скорее, не сны, а кошмары (тоже выразительное слово, надо будет его почаще употреблять). Передо мной проходили кошмарные картины того, что пришлось пережить в минувшие дни… Подробно всего описать я не смогу, но расскажу вкратце о событиях, которые разыгрались после приезда Черноусого и письма от Росицы.
На следующее же утро мама объявила тревогу третьей, то есть наивысшей, степени. Она сказала, что вплоть до пятнадцатого мая наша семья все свои силы отдает исключительно моей подготовке; заставила папу позвонить своему начальнику, сказать, что он едет в деревню к тяжело заболевшему отцу (а дедушка совершенно здоров!), и усадила нас в «Москвич», не забыв захватить с собой фотоаппарат и пять кассет с пленкой.
Мы отправились в Смолян.
А я? Как по-вашему, что делал я?
Я позволил делать с собой все, что они хотели. Я был плазмодием, чучелом, куклой, которую дергают за веревочку. Я забыл и думать о Черном Компьютере, «Колокольчиках» и Милене, даже о Машине. И думал только о предстоящей встрече с Росицей пятнадцатого мая и о том, как буду учить ее плавать в водохранилище, как ее накроет волной, а я бесстрашно нырну, вытащу ее на берег и она в награду поцелует меня… Я вздыхал и был счастлив. Одна беда — плавать-то я не умею…
Мы ехали до Смоляна пять часов без передыху и приехали полумертвые от усталости. Но мама немедленно осведомилась, где памятник Орфею, и мы довольно долго проторчали возле него. Памятник нисколько, ну нисколечко не похож на того Орфея, про которого мне столько вдалбливала Лорелея. Тот Орфей был красив, как бог, играл на лире… Смолянский, правда, тоже играет на лире, но он длинный и тощий, как кишка, и совершенно лысый.
— Вот это и есть Орфей? — Мама саркастически засмеялась («саркастически» — тоже интересное слово). — Не Орфей, а узник Освенцима. Обидно, зря проделали такой путь…
Тем не менее она несколько раз сфотографировала памятник с разных точек — «для документации», как она объяснила, словно он тоже будет сниматься в картине.
Мы повернули обратно, даже не пообедав. В Пловдиве заехали в музей — узнать, нет ли там чего об Орфее. Оказалось, есть. Очень красивая античная ваза из той эпохи, когда в этих краях жили фракийцы. На ней изображен Орфей. Сидит на обломке скалы, обалденно красивый и изящный. На нем древнегреческий хитон, он играет на лире, у него черные кудрявые волосы и венок из лесных цветов.
— Вот это другое дело, это настоящий Орфей! — удовлетворенно произнесла Лорелея. И отщелкала всю пленку.
Домой мы вернулись только к вечеру.
Первое, что сделала Лорелея, — заперла дверь в квартиру, ключ спрятала в карман и мой ключ забрала тоже.
— Внимание! — воскликнула она. — До пятнадцатого мая остается всего девять дней. Это самый важный период в нашей жизни. Все эти девять дней Энчо будет сидеть дома. Никуда ни шагу. Цветан будет ходить только на работу и за покупками. На этот раз мы не позволим врагам нарушить мирный процесс нашей подготовки.
— А как же школа? — спросил папа.
— Никакой школы! Энчо еще не оправился от алкогольного отравления. Я уже договорилась с доктором Алексиевым.
Таким образом, я девять дней не выходил из дому. Кроме одного-единственного раза, но об этом позже. Это были жуткие дни, честное слово, самые жуткие за всю мою жизнь.
В шесть утра Лорелея будила меня, заставляла делать зарядку — по пятьдесят раз прыгать на месте с поднятыми кверху руками и по пятнадцать раз подтягиваться на перекладине, — чтобы побыстрее вырасти. Потом я ходил по комнате с энциклопедиями на голове, танцевал под пластинку вальс, хоть мама и не знала в точности, танцевал ли вальс Орфей, и только после этого мы садились завтракать.
Завтрак был по маминой диете: ложка творога, три листика салата и пол-ломтика поджаренного хлеба… Я подыхал с голоду, чтобы стать изящным и воздушным, как Орфей на фракийской вазе, а становился тощим, как Орфей из Смоляна. Во мне было уже сорок семь кило!
После завтрака я играл на гитаре, а в десять приходил Маэстро, тот самый, с подтяжками на спадающих брюках. (Бобби Гитарист и носа не показывал, боялся взбучки от моего папы за ту дискотеку с выпивкой!) Маэстро прихлебывал из алюминиевой фляжки, которую всегда носил в заднем кармане брюк, прижимал мои израненные пальцы к гитарным струнам и требовал: «Еще! Еще! Еще!» И я дергал их еще и еще…
В двенадцать Лорелея выводила меня на балкон и сажала лицом к солнцу, чтобы кожа стала такой же смуглой, как у Орфея на древнегреческой вазе.
А я становился красным, как светодиоды на нашем компьютере в Берлоге.
В полпервого мы принимались за вокализы: «Ааа-ооо-еее…» — и так далее. Отрабатывали арию Соловья и партизанскую песню до тех пор, пока я не начинал хрипеть…
В час — обед: ложка шпината, два стручка зеленого перца и полстакана простокваши, после чего полагалось час лежать неподвижно, чтобы в организме шли процессы акселерации. Маму совершенно не заботило, что в переходном возрасте требуется, наоборот, усиленное питание, не зря же доктор Алексиев ей это сказал. «После фильма, — говорила мама, — после фильма…» У нее, в отличие от меня, железная воля.
В три приходил Фальстаф. Как видите, он продолжал делать из меня артиста, хоть и не переставал поносить бездарностей-кинозвезд. И для того чтобы я потряс отборочную комиссию, стал разучивать со мной сцену из «Ромео и Джульетты», где Ромео застает Джульетту бездыханной и выпивает яд. Раньше меня в этой сцене душил смех, потому что толстый Фальстаф нисколечко не походил на четырнадцатилетнюю девушку… Теперь я уже не смеялся. Я входил в склеп, замечал лежащую неподвижно Джульетту, метался от горя, понарошку целовал ее в губы, потом вынимал из кармана пузырек с ядом, выпивал его и с рыданиями произносил:
И, мертвый, падал рядом с Джульеттой…
Мы репетировали этот этюд по десять раз за урок, и по десять раз за урок я метался от горя, по десять раз падал замертво, но Фальстаф все оставался недоволен.
— Не так, не так! — говорил он. — Камень ты или человек? Трогательней! Больше волнения! Ты должен довести комиссию до слез, до разрыва сердца!
Я повторял сцену еще и еще, но уже на седьмой раз начинал заикаться и вместо «Любовь моя, пью за тебя» говорил: «Лю-лю-лю-бовь мо-мо…» — и не мог договорить до конца. Фальстаф злился, топал ногами и бежал на кухню за пивом и колбасой.
Чтобы легче было понять мои дальнейшие злоключения, должен вас предупредить, что из-за «Ромео и Джульетты» мы не успели разучить этюд со стаканом воды. А это имело роковые последствия…
После того как Фальстаф уходил, мама читала мне отрывки из либретто оперетты «Орфей в Аду» и оперы «Орфей и Эвридика», мы даже изображали, как я вывожу Эвридику из подземного царства, как оборачиваюсь на нее, несмотря на запрет богов, и как она умирает. Эвридику играла мама.
Когда и эта часть подготовки заканчивалась, я для подкрепления сил сгрызал одну морковку и садился за книги, где давались различные сведения об Орфее. По правде говоря, я теперь знаю об Орфее