мнения, могут быть высокими барьерами, через которые трудно перебраться мерзости, также существующей в каждой душе, либо превращаются в нечто анекдотическое, достойное лишь осмеяния, вроде интеллигентской порядочности и чистоплюйства.

Однако наибольшее беспокойство как раз вызывает то, что современное российское общество, правила жизни в современном социуме все более открывают шлагбаум для проявления и удовлетворения не то чтобы низменных, а мелких чувств (не путать с достойной всяческого уважения частной жизнью, коей у нас до сих пор нет) российских граждан, обескураженных произошедшими на их глазах переменами, выбитых из устойчивой колеи, дезориентированных в отношении таких фундаментальных понятий, как честь или столь лелеемая свобода, которая, наступив, принесла куда больше разочарований, чем радости.

Реформатор — слово теперь почти ругательное, вроде как конъюнктурщик. Потому что как это ни банально, но мы все родом из прошлого, и наше настоящее может быть понято только с учетом нашей жизни при почти уже забытом застое: отношение к Системе, компромиссу, к желанию вырваться на поверхность жизни вопреки всему, в том числе и совести, проявляет наше сегодня, как лакмусовая бумажка. Кто такие реформаторы сегодня — диссиденты или конформисты? Некоторые полагают, что благодаря перестройке, победили именно конформисты с либеральным уклоном, стеснительные конформисты, конформисты с человеческим лицом — и в их лице победила жизнь в самом широком смысле этого слова. Другие же считают, что во всем виноваты диссиденты. Хотя бы потому, что суть фигуры диссидента и того, что они (диссиденты) сделали для нашей страны, до сих пор не выяснена. Не претендуя на широкий охват проблемы, я попытаюсь сфокусироваться лишь на некоторых ее аспектах.

Чем более странный характер принимают нынешние российские реформы, чем явственнее гуляет по стране призрак национализма и сильной руки, тем чаще я вспоминаю слова узника андроповских лагерей, культуролога Вениамина Иофе (осужденного в 1965 году за участие в подпольном марксистском кружке по так называемому «технологическому делу»), слова о том, что вся нынешняя ситуация была уже проиграна, прорепетирована в России 20–25 лет назад. А полигоном для испытания тех идей, которые сегодня актуализирует российское общество, стал обыкновенный советский лагерь, куда с середины 60-х годов хлынуло несколько потоков диссидентов.

Именно они в незабвенные 60-е впервые в советской истории стали развивать, исследовать, отстаивать, грубо говоря, два комплекта идей. Идею рынка, парламентской демократии, общеевропейского образа жизни. И идею национального самостояния. Эти идеи носили, конечно, футурологический характер, о них (то есть о том невероятном будущем, которое наступит после советской власти) спорили, что называется, факультативно, ибо реальным оппонентом был репрессивный советский режим, заставлявший людей лгать, жить кого вполне естественной и удобной, кого неестественной и мучительной конформистской жизнью. И, вне своих дополнительных убеждений, диссиденты с разными прогностическими взглядами на будущее России вместе назывались правозащитниками, вместе шли в лагеря, где опять сталкивались друг с другом и опять продолжали споры, начатые на воле. Делоне, Марченко, Буковский, Синявский, Подрабинек, Осипов, Огородников, Орлов, Ковалев, Щаранский, Кузнецов... Список может быть продолжен, хотя он не так и велик. Именно этим нескольким десяткам правозащитников мы прежде всего и обязаны не «развалом СССР и потерей реальных достижений социализма» (за что их порой теперь упрекают, а некоторые из них даже сами каются), а падением «империи лжи» (используем трафаретное обозначение для той «России, которую мы потеряли») и вот почему.

Диссиденты 60–70-х, конечно, не представляли собой политическую партию, не разрабатывали подробных программ перехода от социализма к демократическому обществу; они не боролись за власть и не собирались брать эту власть впоследствии (поэтому-то бывших диссидентов так мало на сегодняшней политической арене); это были свидетели, свидетели преступления, которые не отказывались давать показания. Более того, настаивали на своих показаниях, даже если им приказывали молчать. И до них, и после свидетелей преступления было множество, вся страна видела, но именно они первыми дали показания, и режим, впервые гласно уличенный, потерял невинность. Все остальное было факультативом. Определение Сахарова «узники совести» имеет отношения скорее к мотивации, то есть объясняет, почему именно эти люди стали свидетелями. Как и близкое по смыслу определение Э. Полянского, в соответствии с которым диссидентское движение в СССР стало утверждением в обществе той «меры совести», которая предохраняет его от произвола со стороны властей. Или определение И. Мильштейна — опыт свободного существования в несвободной стране. Все эти дефиниции не более чем характеристики, оценивающие сам факт свидетельства и объясняющие его. Отчасти эти характеристики соответствуют действительности, в чем-то они неполны, но в любом случае сама функция свободных и честных свидетелей, свободных и честных именно в самом акте свидетельства (а не, скажем, в быту, где эти люди вполне могли проявлять все возможные человеческие слабости), является, на мой взгляд, основной.

Все вышесказанное не случайно. Диссиденты раздражали и до сих пор раздражают многих. Так, А. Коцюбинский в статье «Стоит ли канонизировать разрушителя?», задавшись вопросом, «почему недавнее крушение социалистической империи не привело ни к торжеству большинства диссидентских идей, ни к политическому успеху самих диссидентов», предлагает следующий ответ: «Психологический склад этих людей не позволил им проявить ту меру идеологической гибкости, которая необходима для успешной политической борьбы. Кроме того, отгороженные на протяжении долгих лет андроповской решеткой от остального общества диссиденты оказались неспособными в критический момент отыскать ни одной по- настоящему конструктивной и привлекательной программной разработки». И далее: «Движение правозащитников явилось кислотой, которая по мере возможности разъедала великую коммунистическую государственность, отнюдь не создавая при этом никаких по-настоящему прочных основ для нового, идущего ей на смену миропорядка». Поэтому-де нам и не стоит «в очередной раз канонизировать тех, кто фанатично разрушал, не имея способности ничего построить взамен».

Перед нами то, что может быть обозначено комплексом Ксантиппы, которая тоже была недовольна своим мужем Сократом, оценивая его не как философа, а как семьянина, вероятно, не самого лучшего. «Комплекс Ксантиппы» лежит в основе так называемой полемической критики. Уйти с линии атаки и рассматривать явление в боковом ракурсе. Не замечая — когда сознательно, когда неосознанно — сути, а оценивая по периферийному, не основному значению. Скажем, описывая литературное произведение, ставить в упрек брутальное поведение автора с женщинами. Или при оценке того или иного явления персонифицировать его, психологизировать, соединять с той или иной понятной политической идеей, а дальше говорить о неуемном честолюбии сторонников этой идеи, амбициях, тщеславии, компрометирующих фактах биографии. Для полемической критики такой прием — находка, он позволяет унизить, дезавуировать оппонента, выставить его в жалком или смешном виде. В ХIХ веке это называлось «переходить на личности» и считалось некорректным. Зато советская критика пользовалась этим приемом вовсю, особенно когда чувствовала свою слабость. Скажем, борясь с теми же диссидентами, выставляла их продажными корыстолюбцами, психически неуравновешенными неудачниками, морально неустойчивыми отщепенцами.

Частные обстоятельства жизни одного человека становятся, таким образом, параметрами группового психологического портрета, а избыточная, индуцированная обществом характеристика «политической деятельности» выдается за основополагающее свойство всего правозащитного движения. При всем моем уважении к диссидентскому движению 60–70-х я далек от желания возводить диссидентов в ранг святых. Более того, как людям, им вполне могли быть присуще любые человеческие чувства и слабости, которые, однако, не помешали им исполнить взятую на себя обязанность быть свидетелями. Почему именно они, а не другие стали первыми открыто давшими показания свидетелями преступлений режима, разговор особый. Но они — благодаря или вопреки своим личным качествам — разорвали заговор молчания, осуществив таким образом свою историческую миссию.

А если говорить о наиболее важных общественно-психологических характеристиках диссидентского движения, то я, пожалуй, дополнил бы определения Сахарова и Мильштейна. Правозащитники были не просто «узниками совести» (это определение является, очевидно, транскрипцией лермонтовского «невольника чести»), их движение было не только «бунтом возмущенной совести», но и, что не менее важно, бунтом индивидуализма. Бунт индивидуалистов в условиях коллективистской круговой поруки или, если вспомнить Ортегу-и-Гассета, в условиях «восстания масс». А так как тоталитаризм живет и питается только стройностью своих рядов и коллективистской корпоративностью, то появление стойких индивидуалистов оказывается для него смертельным. Свободное (индивидуалистичное) существование в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату