несвободной стране действительно стало кислотой, которая разъела не «великую коммунистическую государственность», как полагает А. Коцюбинский, а круговую поруку лжи. Для того чтобы другие увидели, что король-то голый, мало это сказать, надо быть услышанным. Что такое пресловутые «права человека» как не юридическая формула индивидуализма? И правозащитники по большому счету только это и делали — они свидетельствовали, свидетельствовали до конца, свидетельствовали несмотря ни на что — и были услышаны. И конечно, их сажали в лагеря не за их политические убеждения или идеи (их убеждения и идеи мало кого волновали), их сжали в тюрьму как свидетелей преступления, которые отказывались молчать.
Некоторые упрекают бывших советских диссидентов в том, что их голос не слышен сегодня. Но это вовсе не потому, что они стыдливо замолчали, разочаровавшись в своей миссии, они говорят, но вместе с другими, в то время как раньше их голос был гласом вопиющего в пустыне, который — такова специфика и акустика тотального «заговора молчания» — был слышен везде. Клеймить власть за ее преступления сегодня уже не подвиг и миссия, а что-то вроде распространенной профессии репортера или депутата — перекрикивать хор, для этого нужны другие данные.
Прошло 25 лет, вместе с «империей лжи» действительно рухнула «великая коммунистическая государственность», и получившие свободу российские граждане, явно огорченные и обескураженные результатом, готовы, кажется, вернуться назад или поменять не принесшую дивидендов свободу на очередную державную или националистическую иллюзию. Демократов-рыночников все более теснят националисты-государственники, и исход этой борьбы внушает опасения. Но в том-то и дело, что вся эта ситуация была уже отрепетирована, проиграна диссидентами четверть века назад, ибо диссиденты тоже были простыми русскими людьми, только не получившими, а предоставившими свободу сами себе. И эта свобода тут же разделила их на западников-рыночников и националистов-державников. И те и другие были правозащитниками, и те и другие, как свидетели, шли в лагеря, и тут в камерных условиях ГУЛАГа продолжали спорить о том, о чем еще вчера спорила вся страна; сейчас она лишь устало прислушивается к звонким и крикливым голосам политиков.
Как убедить оппонента в своей правоте и его заблуждениях? Да ровным счетом никак. На уровне интеллектуальных рассуждений это почти невозможно. Сильные доводы были (и есть) как у тех, так и у других. Но лагерь готовил диссидентам, вместе с их факультативными идеями, нешуточное испытание самой жизнью. В лагере важным стало не убедить оппонента в правильности своих мыслей, а выжить, сохранив максимально свою целостность. И тут неожиданно выяснилось, что одни идеи, одно мировоззрение помогают перемочь, перетерпеть лагерную жизнь, а другие — только лишний груз, балласт. Как ни цепляйся за него по привычке, хочешь не хочешь, рано или поздно придется с ним расстаться.
Так и у нас, пока еще тоталитарный режим качался, все или многие считали себя демократами и рыночниками и были уверены, что стоит только построить этот пресловутый рынок и демократично избрать парламент, как замечательная европейская жизнь сама собой установится в России. Но как только выяснилось, что политическая свобода — это всего лишь отсутствие принуждения и сама по себе ничего не стоит, а по разным причинам если у нас и получится нормальная жизнь, так очень и очень не скоро, как вера в чудодействие демократии и рынка сменилась сначала апатией и разочарованием, а затем и тягой к тому, что уже известно. В некотором смысле мы все получили срок, и не на пять, семь лет, а на всю жизнь. И ведем себя точно так же, как первые диссиденты в лагере. Ибо оказалось, что длительный лагерный срок и дремучая лагерная жизнь излечивают от экономических убеждений, большинство убежденных рыночников к концу срока переставали говорить, что рынок и нормальная экономика — панацея. А вот националисты (да еще на религиозной основе, да еще с патриотическим пафосом) выходили из лагеря, только укрепившись душой и сердцем в правильности своих идей. То есть националисты в лагере становились еще большими националистами, ибо это помогало выжить, а рыночники-экономисты подчас стряхивали с себя прах экономических теорий. Лагерный пресс отжимал из души все то, что мешало выжить, все вторичное, все поверхностное, за что нельзя ухватиться в смертной тоске экзистенциальных обстоятельств.
Прогноз мрачноватый. По крайней мере для беспримесных экономистов, считающих, что экономические законы универсальны, и раз рынок перестраивает жизнь людей не только в Европе или Америке, но и в Азии (Южная Корея, Тайвань, не говоря уже о Японии), то он сам собой перестроит и русского человека. Не перестроил и не перестроит. Есть народы-трудоголики, и им нужно только не мешать, для них смысл жизни и есть жизнь. А есть народы — нет, не алкоголики, но, скажем, принципиальные идеалисты, — для которых не бытие определяет сознание, а «упоение в бою и бездны мрачной на краю». И всегда кто-то или что-то мешает. И лучше быть не первым в Риме, а равным в своей отдельно взятой деревне. И если кто-то забыл, как звучит наша долгоиграющая пластинка, мы можем поставить ее опять.
Но на самом деле все не так безнадежно. Ибо, если опять вернуться на четверть века назад, к воротам лагеря, который учил диссидентов, как свободу любить, то надо констатировать, что из него выходили не одни только националисты-патриоты, но и те, чье мировоззрение также не разрушалось, а крепло. Да, без экономических (а порой и демократических) иллюзий. Да, без твердой уверенности, как надо, зато с полной убежденностью, как не надо. Без сомнений, что экономические модели могут быть разными, но свобода не имеет цены, ибо свобода не характеристика жизни, а ее необходимое, хотя и недостаточное условие. По крайней мере для тех, кто знает, что такое несвобода.
Из двух коллизий, определяющих суть современного состояния России, одна оппозиция «рыночники— националисты» — мнимая, зато вторая «индивидуализм—коллективизм (для одних — великий и державный, для других — затхлый и убогий)» — истинная. Эту оппозицию выявили первые свободные люди советской эпохи — диссиденты 60–70-х годов, но, конечно, не разрешили ее. Однако теперь уже можно не сомневаться: так или иначе эта коллизия будет разрешена на наших глазах. Пессимизм объясним, но не обязателен.
Тайное и явное
Что бы ни случилось самого ужасного или позорного со всеми нами в самое ближайшее время, мы это заслужили, но не в том банальном смысле, что за «преступлением» якобы неукоснительно следует «наказание».
Имеет смысл рассмотреть связь между кризисом российской демократии на фоне очевидной политизации российского общества и таким, казалось бы, частным явлением, как потеря влияния на общество литературы, из задушевного собеседника («читателя, советчика, врача») превратившейся в нечто специфическое, вроде семинара палеонтологов.
В качестве предварительных соображений можно заметить, что понижение общественного рейтинга литературы в постперестроечной России (помимо аспектов чисто литературной жизни, скажем, непродуманной политики «толстых» литературных журналов и издательств во время читательского бума конца 1980-х — начала 90-х) вызвано несколькими взаимосвязанными обстоятельствами социокультурного рода. Это (как неизбежный результат той же демократизации) резкое сужение области общих интересов ввиду бурной дифференциации российского общества и появления, а точнее, повышения роли интересов групповых и повышение ценности частной жизни, а также — и это, может быть, главное — возвращение целого ряда явлений из тайного, сакрального состояния в русло обыденной жизни. Наиболее очевидный пример — политика, которая за несколько лет стала вполне доступным занятием (если не времяпрепровождением) чуть ли не для любого желающего.
Однако следствием этого перехода стала любопытная особенность, а именно — у большого числа разнородных явлений исчезло одно общее измерение, которое, пока политика оставалась тайной и недоступной для рядового члена общества, присутствовало как измерение вроде бы дополнительное, факультативное, индуцированное самим опытом тоталитарного существования в тоталитарной стране. Весьма, конечно, условно его можно назвать измерением вынужденной индуцированной политизированности; мы все помним, какое облако волшебного напряжения сопровождало еще несколько лет назад не только вполне приватное чтение, скажем, Мандельштама, Бердяева или даже Достоевского (я намеренно делаю акцент на разнородных явлениях), но и, к примеру, Кьеркегора, Борхеса, текстов французских структуралистов или стихов поэтов андеграунда.
