как принципиально новое слово. Не менее точно было найдено и новое поэтическое поведение. Одним из первых Бродский отверг путь советского поэта, на что в конце концов согласились многие из тех, кто начинал вместе с ним. Более того, Бродский одним из первых доказал, что человек может быть свободным и при тоталитаризме — точнее, при обессиленном тоталитаризме. Но то, что тоталитаризм выдыхался, может быть впервые так отчетливо и было доказано Бродским и его судьбой. Желая уничтожить поэта, советская власть (как она с легкостью, беспощадностью и беспечностью уничтожала не менее талантливых поэтов десятилетиями раньше) вдруг дала сбой и вместо смерти наградила поэта прижизненной славой. Но знать наперед, как все получится, не мог никто, в том числе и Бродский — он сам предоставил себе свободу и, очевидно, готов был за нее заплатить сполна.
Есть такой образ — совсем из другого ряда — собака на минном поле. Бродский первый прошел простреливаемое со всех сторон минное поле, в полный рост, не унижаясь на поклоны, прошел до конца — за это, а не только за стихи его любили и им восхищались.
Его биография заключала в себе лакомый контуp удачи, чьи очеpтания всегда импониpуют общественному мнению в силу своей завеpшенности. Но ведь далеко не сразу Бродский стал задушевным собеседником многих читателей, очеpедным слепком ожидания толпы, вновь, но на незнакомом языке заговоpившей улицей, как бы одухотвоpенным пpедставителем четвеpтого сословия. Тем, вышедшим из низов типичным непpизнанным гением, на котоpого смотpели сначала с недоумением, а потом с востоpгом, так как он шел по пеpекидной доске с фокусом пеpевоpота в сеpедине пути.
Для того чтобы «привлечь к себе любовь пространства», чтобы его поэзия предстала чем-то вроде синхpонной вpемени лирической мембpаны, способной улавливать самые трепетные колебания, исходящие от обреченного на немоту народа (здесь уместно вспомнить, что древним синонимом слова «народ» был «язык»), необходимо было не раз, не два, а постоянно попадать в такт, ритм тайно жаждущей освобождения жизни.
Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал.
Дружба и покровительство Ахматовой стали внешними признаками узнавания: Бродский предстал в виде законного преемника великих традиций прошлого. Но он неоднократно подчеркивал, что он ученик не только Ахматовой, не менее часто назывались имена Фроста и Одена, а одно из самых популярных ранних стихотворений было написано на смерть Элиота. Свойство «всемирной отзывчивости» — оно неизбежно вызывало сравнение с Пушкиным. А такая, казалось бы, незначительная подробность, как известность в среде советских знаменитостей первого ряда, обеспечила важных свидетелей при развитии конфликта с советской властью, вызванного как раз нежеланием играть по правилам и становиться советским поэтом.
Но он не стал антисоветским поэтом, не стал и поэтом-диссидентом. И одновременно — избежал той хрестоматийной двойственности поведения, характерной, скажем, для Андрея Синявского, который долгое время совмещал позицию официально признанного советского литературоведа и тайно (под псевдонимом) пересылающего свои рукописи за кордон диссидента. Это была хорошо всем знакомая и легко объяснимая советская двойственность. А Бродский открыто и сразу отстаивал свое право быть несоветским поэтом, а точнее — опальным поэтом. И при этом принципиально деидеологизировал своего противника. В его лексиконе не было слов — страна, родина, советская власть, Советский Союз, а присутствовал принципиально иной семантический ряд — «возлюбленное отечество, держава, империя». Дело не в том, что Бродский воспринимал советскую власть расширительно — как Империю, для его поэтики важна была только Империя, просвечивающая сквозь пелену советских реалий. Иначе говоря, он намеренно архаизировал конфликт, придавая ему черты вечности: противостояли двое — Империя и опальный Гений, в ней рожденный, но как бы сразу принадлежащий всему миру и истории.
Первым, кто узнал в Бродском Бродского, был, несомненно, его круг: если бы этот круг не принял его, не принял бы таким, каким он артикулировал себя, совершенно неизвестно, как все бы случилось потом. Именно ближайшее окружение Бродского согласилось с его ролью, легитимировало ее и транслировало свое признание дальше. А амбиции Бродского были самого высокого ранжира: и здесь важно не то, что он ощущал себя гением, а то, что и вел себя как гений. Это принципиальная позиция и невероятно трудная роль — русские поэты редко ведут себя как гении. В нашем веке так поступали футуристы, скажем, Северянин и Маяковский. Завышенные амбиции, демонстративное поведение становились способом репрезентации протеста: Маяковский ведет себя как гений, потому что он первый новый человек в старом и дряхлом мире. Романтический аспект взаимоотношений с действительностью очевиден.
Бродский тоже, несомненно, возмутитель спокойствия, его поведение также выламывается за рамки, но не столько приличий, сколько установлений. Непризнанный гений и одиозное, претенциозное, амбициозное поведение. Но отличия не менее разительны. Бродский вел себя не как романтический, а как демократический гений.
Классическое устройство стиха способствовало настройке на резкость оптической системы, в которой читатель видел самого себя, только перемещенного в наиболее благоприятные обстоятельства. В лирическом герое Бродского (с отчетливо автобиографическим гримом) читатель узнавал лакомую биографию современника, который совершал, которому удавалось все то, о чем мечтал (а порой и не смел мечтать) читатель. Это сделало его стихи жадно ожидаемыми аудиторией. Весь сказочный антураж был в наличии, все канонические реалии, что так импонируют и подкупают читателя, присутствовали в его биографии: нищенское существование, судебная расправа за стихи, преданные толпы поклонников на каждом чтении, внимание наиболее авторитетных советских поэтов и деятелей культуры (от Чуковского до Ростроповича), затем высылка за границу, где он опять оказывается самым удачливым из всех эмигрантов.
Магнетический нимб удачи создавал такое силовое поле, в котором его стихи (лирический автопортрет эпохи) получали самую выгодную и притягательную подсветку, они сверкали, как бусинки пота на лбу увенчанного заслуженными лаврами Актера, которого Режиссер счастливой рукой выводит на просцениум. Но актер, игравший самого себя, играл свое время. Миф, что вроде бы сам собой творился вокруг Бродского, только споспешествовал более проникновенному восприятию стихотворных текстов, в которых авторский эгоцентризм становился манифестом целого поколения. Сначала разговорная интонация в настроенной на высокий лад поэтике со столь важными иноземными присадками, затем отчетливое претворение в стихах лирической биографии — все это и позволило ему почти сразу занять наиболее почитаемую и вакантную лунку опального поэта, инверсия положения которого (от безвестности к славе) чуть ли не предопределена.
То ощущение задушевного разговора двух интимно беседующих душ — автора и читателя, понимающих друг друга с полуслова, не исчезло и после того, как стихи Бродского (как и сведения о его жизни и успехах) стали приходить из-за границы; не исчезло, хотя, конечно, и изменилось после его переезда в Америку. В крупном поэте всегда присутствуют все уровни существования — стихи Бродского можно было читать и самому неподготовленному читателю (воспринимающему стихи как живое свидетельство жизни, воплощенное в рифмованную материю), и читателям его поколения, постепенно, но неумолимо отдалявшимся от Бродского ввиду когда вынужденного, когда вполне сознательного перехода на конформистские позиции, и читателям следующих за Бродским поколений, скоро обретшим других кумиров — несомненно талантливых, но по самым разным причинам не стяжавших и сотой доли успеха, выпавшего на долю Бродского.
Прижизненная слава в России — редкое и, увы, достаточно уродливое явление. Как сказал другой поэт, «у нас любить умеют только мертвых». Отсутствие механизма самоуважения в нашей культуре активирует два хрестоматийных полюса: тотальной и все отрицающей иронии или безудержного самоунижения, иначе говоря — грубости или лести. Норма здесь до сих пор кажется недостижимой. Может быть, поэтому объект прижизненного почитания очень быстро и почти поневоле приобретает у нас статус памятника. С Бродским — особенно после Нобелевской премии — это случилось на наших глазах.
Сначала появилось много желающих разделить с ним право на эту награду. Писатели эмиграции полагали, что награжден поэт-эмигрант, друзья-шестидесятники, даже те, кто за 15 лет не отважился
