написать ему ни одного письма, вспомнили о былой дружбе, бывший андеграунд не сомневался, что таким образом восстановлена справедливость и премию получил тот, кто, как и они, преследовался КГБ, презирал Союз писателей, писал не для денег и советской славы, а для вечности. И все, хотя и в разной степени, были правы.

Кажется, еще вчера это был потаенный поэт, один из жрецов тайной свободы, если вспомнить определение Блока, а его имя служило своеобразным паролем, по которому посвященные узнавали друг друга. Его изысканные ардисовские сборники перепечатывались и ксерились, их действительно забирали при обысках и арестах, а число подражателей и эпигонов Бродского в среде неофициальной литературы, особенно в 70-х и начале 80-х, было угнетающе велико.

Но Бродский, чуждый чувству коллективизма, не встал ни на чью сторону. Он хотел быть Бродским, а не эмигрантским или «второкультурным» поэтом. Любое сообщество и какие-либо корпоративные интересы ему претили. Этого ему не простили. Тем более что постепенно Бродский из задушевного собеседника и, возможно, наиболее читаемого самиздатского поэта, из «нашего питерского человека» с подпольной биографией и одного из родоначальников «второй культуры» в глазах многих превратился в литературное начальство, решающее судьбу грантов и стипендий. Он стал одним из символов перестройки, который как-то легко прибрали к рукам вознесенные на перестроечной волне постаревшие шестидесятники, а тот круг читателей, где Бродский был действительно своим поэтом, бывшая богемная среда и среда российского авангарда, не менее легко уступили своего недавнего кумира и отказались от притязаний на свойство с ним.

Перестройка позволила печатать его стихи, публиковать книги, воспоминания, снимать о нем фильмы, устраивать научные конференции. И усилиями шестидесятников, сменивших советское начальство во многих «толстых» журналах, Бродский как-то незаметно, но быстро стал превращаться в живого классика, словно специально всю жизнь готовился к этому, словно только и ждал, когда же его жизнь и творчество обретут качество мрамора и бронзы.

Легко возразить — стихи, проникновенные и точные, здесь ни при чем. Мало ли что делают люди со своими кумирами... Но он стал официально признанным кумиром как раз тогда, когда перестал быть певцом своего поколения — дело не только в переходе на английский язык (сначала в эссеистике, а потом и в стихах). Да, английских стихов становилось все больше, но даже в том, что он писал по-русски, все меньше было связи с эпохой, его породившей. Вряд ли его русские стихи становились все хуже — а в этом его уже стали упрекать, — изменился масштаб, Россия, удаляясь, становилась все больше и крупнее, разглядеть во всех подробностях не то что Васильевский остров, весь Ленинград 60-х годов становилось уже невозможно. А еще раньше перестала звучать столь важная для многих ностальгическая нотка, отзвук когда-то оборванной струны — колебания, увы, затухают от времени.

Как непросто быть русским поэтом-лауреатом, увенчанным всеми мыслимыми и немыслимыми премиями и при этом теряющим связь с Россией (в том числе и потому, что та Россия превратилась в Атлантиду), я понял, когда совершенно случайно пересекся с Бродским в одном русском доме на окраине Хельсинки. По разным причинам я не буду подробно описывать, как все это происходило, что и кем говорилось — только общее впечатление.

Бродский приехал к концу ужина, устроенного под деревьями рядом с домом. В темноте, которая делала финский пейзаж еще более похожим на петербургский, сидели у костра из купленных на бензоколонке дров — аккуратно распиленных чурочек одного размера — и разговаривали. В том, что и как говорил Бродский, в том, как он вел себя, казалось, присутствовало страстное желание удержать уходящее время, почти насильно наполнить его собой и быть Бродским, то есть поэтом каждую минуту, каждую секунду соответствовать некоей когда-то взятой высоте, ноте — и жить в состоянии поэтического фальцета, прыжка, соответствия самому себе прежнему. Только ближе к середине ночи он позволил себе чуть-чуть расслабиться. Возможно, просто устал. Возможно, примирился с чем-то. Возможно, сказалось благое действие мерцающего у ног огня. И, быть может, ему тоже показалось, что все это происходит где-то в Комарово и сейчас раздастся знакомый голос электрички; разговор, естественно, велся о поэзии и России; разъехались далеко за полночь, вместе в одном такси-автобусе вернулись в Хельсинки, доставленные каждый к своей гостинице.

А следующим вечером в гигантской и комфортабельной белой палатке-шатре, заполненной до отказа несколькими тысячами финских любителей поэзии, я слушал, как Бродский (по словам Ахматовой — «наш рыжий», хотя уже давно не рыжий, а седой, лысый и почему-то похожий на Набокова) последний раз в своей жизни читал перед огромной аудиторией стихи, перемежаемые переводом их на финский.

Бродский, естественно, читал изумительно, точнее — как Бродский: он опять все делал как Бродский, как должен делать Бродский, как делал бы Бродский образца 72-го года, будь он на месте Бродского в чухонской столице летом 95-го. Как Бродский, он был удушливо высокомерен и презрителен, отрывистым, гортанным, поющим лаем ответил на дурацкие вопросы ведущего, не пожелав снизойти до жаждущей более пространных ответов публики. Как Бродский, курил, отрывая фильтр, слабые сигареты «Кент» и морщился от звуков незнакомой ему финской речи. Как Бродский, попытался уйти уже минут через пятнадцать, но его с трудом уговорили; а так как не удосужился сам выбрать стихи, то читал то, что предлагали ему два декламатора — милая девушка (ей он демонстрировал усталый оскал улыбки) и странный парень-фитиль, читавший стихи «На похороны Бобо» с интонацией юного прыщавого Маяковского.

Почему-то были выбраны только самые длинные стихотворения, каждое минут на пять—семь, и финская публика обмякала, дурманилась от бесконечного звучания незнакомого языка: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», «Зимняя эклога», «Письмо римскому другу», «На смерть Жукова», одно свежее стихотворение. Бродский читал изумительно, то есть как Бродский, который уже записан в памяти, и при этом сбивался, переставлял слова, пропускал строчки (когда он вместо «не пил только сухую воду» прочел — «сырую», женщина рядом заплакала). Читал так, как должен был, и при этом не сдерживал отвращения и, сбиваясь, громогласно для русских, но неслышимо для финнов шептал в микрофон: «Надоело». И этот рефрен «надоело» как треск пластинки — чудесной, знакомой, заезженной от бесконечного употребления — сопровождал прекрасно-нудное чтение прекрасно-нудных стихов, потому что, прежде чем выслушать оригинал, надо было выдержать горькую порцию долгих переводов, хотя на сотню финнов приходился в лучшем случае один русский.

Трудно представить, чтобы в современном Петербурге три тысячи поклонников пришли на чтение самого прославленного иностранца, скажем, знаменитого ирландца Шимуса Хини, который читал на вечере вслед за Бродским и которому Бродский — во время ночного разговора у костра — уверенно предрек следующую Нобелевку, действительно врученную Хини через несколько недель. Славные, милые, интеллигентные финны слушали так, как могли, — молча, внимательно, уважительно, с интересом, слушали изумительного русского Бродского, в помятых брючках, стоптанных ботинках, поношенной жилетке, Нобеля, который устал от себя и, если можно было бы, включил бы фонограмму. Себя. Полтора часа на катере до Петербурга через залив. Рукой подать. Шесть часов на поезде, сорок минут на самолете. Длина жизни. Не дотянуться. Трудно быть богом.

И я вспомнил, как накануне, на пресс-конференции, устроенный по поводу издания книги переводов его стихов на финский, Бродский добросовестно отвечал на вопросы журналистов. Отвечал как всегда — снисходительно, насмешливо, певуче — и вдруг с редкой для себя откровенностью и простотой ответил на самый некорректный, типично русский, хамский вопрос, что задал бойкий корреспондент из Тарту: «Как бы вы прокомментировали и согласны ли вы с достаточно частым утверждением в российской прессе, что вы исписались и после Нобелевской премии не написали ничего значительного?» — «Может быть, отчасти и согласен», — спокойно ответил тот, на челе которого его учитель, Анна Ахматова, разглядела «золотое клеймо неудачи» тридцать лет назад. И пояснил: «Нет ничего более естественного для стареющего человека, поэта — писать хуже, чем он писал в молодости». После чего, в качестве оправдания, припомнил еще одно утверждение Ахматовой: «Нет ничего более неприятного, чем пожилой человек, открывающий для себя таинства любви и, понятно, поэзии». Так может ответить лишь тот, кто очень устал. Кому «надоело». Это «надоело» включало в себя все: надоело читать русские стихи иностранцам, надоело читать старые стихи русским, надоело быть собой, надоело быть Бродским, если эпохи Бродского и России Бродского больше не существует.

Каждому поэту отпущен свой срок жизни. Еще пятнадцать лет назад Бродский написал: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной». Здесь нет слова «слишком»: Бродский сказал все, что хотел. Если бы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату