шрифтом было дано указание предъявить таможеннику все рукописи и машинописные материалы, провозимые через границу. Я же не собирался этого делать, рассчитывая проскочить, зная о таможенном цейтноте, или предъявить несколько официальных бумаг, в которых мне поручалось установление контактов с деятелями культуры и эмиграции в Германии. Неловкость ситуации была вынужденной, моя щепетильность восставала против нарушения этих (да и других) правил, но поделать ничего я не мог. Еще в Ленинграде я пытался получить разрешение на провоз своих бумаг, но не сумел не потому, что мне запретили, а потому, что не нашел ведомства, способного дать мне такое разрешение. Сама система нашей жизни формировала круговую поруку мелкой и крупной нечестности, чтобы никто не остался без греха.
Я, однако, умел разговаривать с советскими чиновниками, натренированный за долгие годы подпольной жизни. Не рассчитывая особенно на первый вариант, я на всякий случай подготовился ко второму, но он не понадобился, может быть, именно потому, что я подготовился слишком тщательно. Нас с женой не попросили открыть ни одной сумки, ни одного чемодана, только задали вопрос о подарках, которые мы везли. К чести советских таможенников надо сказать, что вообще наша таможня оказалась самой легкой и любезной. Люфт в неустойчивом законодательстве компенсировался легким юмором и неназойливостью спешащих чиновников. Поезд стоял в Гродно минут сорок минус десять минут опоздания; правда, до польской границы мы ехали вместе с пограничным контролем, который сначала спросил об оружии, а затем прогромыхал сапогами одних солдатиков по крыше, пока другие солдатики вскрывали люки в купе и коридоре, ища, очевидно, пулеметы, вернее, отрабатывая заскорузлые параграфы унылого циркуляра.
Суматоха была устроена немалая, хотя нас она уже почти не касалась, но была, вероятно, редуцированной частью церемониала подготовки советского гражданина к потере девственности — нас готовили к тому, что сейчас, буквально сейчас, мы пересечем границу. Исчезли за окном вагона пустые платформы Гродно: милые собачки с проводниками, зеленые фуражки погранвойск, черные с золотом мундиры таможенников, здание вокзала, напоминающее крематорий, ни одного гражданского лица и партикулярного платья, елки, палки, березы, осины, покосившиеся сараи, кривые заборы, чудная тропка, виляющая в лес, взрыхленная полоса вдоль железнодорожных путей, которая началась километров за пятьдесят до Гродно и продолжалась до потери интереса в Польше; нейтральная полоса безо всяких цветов, но с банальной колючей проволокой, пустынные дороги, переезды, шлагбаумы; прощай, немытая Россия!
Никогда не думал, что процедура дефлорации может быть такой несущественной. Я ничего не почувствовал, пересекая границу, хотя и пытался отыскать в пейзаже иноземные черты: вон на столбах, проволоке и откосе птицы какие-то незнакомые черные сидят — кажется, это грачи, только помельче наших. Вон у рыжей псины рядом с будочкой воина с ружьем польская морда, хотя если поискать по российским просторам... Но форма у воителей точно другая: фуражка, почти конфедератка, да нет, фуражка.
Поезд медленно, осторожно въехал в какую-то зону; нас покатали по запасным путям туда-обратно, держа на голодном пайке скудных впечатлений пограничной станции, загнали в тупик, поставили визави с поездом «Берлин—Ленинград», возвращавшимся
Я начал заниматься журналом именно потому, что не находил себе и своим взглядам места в обществе. Этимологические статьи различных словарей понятия «пошлое» и «банальное» толковали как «общеупотребительное, доступное всем». Но доступное всем, общее не гарантировало правильности выбора, с неправильностью выбора было так же трудно согласиться, как с функцией вечного отщепенца. Я тоже любил жизнь и не мог поверить, что моя любовь глупее других.
Я не видел простых выходов из тупика, в котором мы оказались. Мне показалось, что поможет углубление и осмысление. Для этого создавался и наш журнал «Вестник новой литературы». Я делал его с небольшим числом сторонников, опираясь на слой русских писателей, талант которых созрел в застойные времена... Я ехал за границу, чтобы освежиться. Я был как все, поезд тронулся. Я был со всеми, кто ехал в нем.
В Польше вагон опустел наполовину. На границе мы перевели часы на европейское время; тем, чей путь заканчивался в Польше, поменяли деньги из «дипломатов» со специальными отделениями, набитыми разноцветными бумажками. То, о чем мы наслышались страшных рассказов, случилось с двумя парами на весь состав: их ссадили с поезда вместе с вещами из-за того, что они не прошли таможню.
Варшава была поздно вечером. И до и после я слышал о мрачности варшавского вокзала, но он понравился мне больше Хафтбанхофа в Гамбурге, Мюнхене и Западном Берлине. «Понравился» — не то слово, он неожиданно совпал с образом фантастического и одновременно чужого, отстраненно- европейского в жизни: подземные, как в метро, перроны, трудновыразимое чувство отчуждения, которое обернулось телевизионным западным водоворотом. Из убогого вагонного коридора, в котором тон задавался грязными полами, оборванными занавесками, нелюбезной, ненавидящей пассажиров проводницей и белорусскими провинциалами, едущими в гости к бедным польским родственникам, мы вышли на западную подземную улицу, наполненную музыкой, цветами, лотками, польскими полицейскими и западными туристами.
Я выскочил на перрон в Варшаве и, несколько оглушенный обилием несоветских впечатлений, расшифровывать которые у меня не было времени, двинулся из хвоста в голову на поиски нужного мне польского вагона, который, в отличие от остальных, прицепленных здесь же, следовал не до Восточного Берлина, а до Западного. Я хотел договориться с проводником, чтобы не делать сложную пересадку в Восточном Берлине.
Сначала я шел не торопясь, оберегая достоинство независимого пассажира, миновал один вагон, другой, третий, пятый. Конца не было видно. Я ускорил шаг, на всякий случай прикидывая, что буду делать, если отстану от поезда. Ни денег, ни документов... Десять вагонов, пятнадцать; польских среди них не было. Я перешел на легкую трусцу. С другой стороны платформы стоял серебристо-голубой поезд, очевидно, сверхскоростной экспресс, едущий неизвестно откуда и неизвестно куда. В нем все сверкало, поляроидные стекла зеркально отсвечивали; заглядевшись, я подвернул ногу в незастегнутой кроссовке. И, чертыхаясь, припустил дальше. Вот наконец цветастые польские вагоны. Кинулся в один, в другой. Дезодорированный воздух, несмотря на обилие курящей, попсовой, как говорили раньше, публики, тесные коридоры, набитые студенческого вида молодежью; здесь вовсю хипповали, сидели на полу, пили из горлышка кока-колу, из банок — пиво, флиртовали, крутили музыку; на мой ломаный английский: «To West Berlin or to East Berlin?» — отвечали невразумительно. Проводников не было и в помине. Посмотрел на часы, оставалось минуты три, и я бросился обратно. Успел я только-только.
За окном посвистывала ночная Польша. Вся заграница немного напоминала Прибалтику, которую мы открыли для себя как заграницу двадцать лет назад. Только Тарту, Таллин, Каунас или Рига на свежее восприятие были более удивительными, чем мелькающие за окном домики, заборы, дороги, перелески. По сравнению с Россией — ухожена, по сравнению с Прибалтикой — почти Прибалтика.
Ближе к ночи хмурую проводницу сменила менее хмурая товарка, которая дала нам несколько советов. По ее словам, переходить в польские вагоны, идущие до «Zoo», надо после Франкфурта-на-Одере, то есть спустя две таможни — польскую и восточногерманскуо, но договориться можно и сейчас. Я отправился в тот же путь, что и в Варшаве, только не по перрону, а вагонами. Потратил минут сорок — и опять меня постигла неудача. Во втором или третьем польском вагоне дверь была закрыта, и, несмотря на мой стук, мне не открыли. Здесь уже не было советской власти, а оккупантов не любят везде. Знакомое по Прибалтике ощущение, двойственное по своей сути. С одной стороны, ты понимаешь ненависть народа к оккупантам (сколько раз в Эстонии или Литве на невинный вопрос, как проехать или пройти туда-то или туда-то, собеседник, делая вид, что не понимает по-русски, не отвечал либо с любезной улыбкой, от которой
