судьба сберегла его для славы Россиян»… «Москва, из своего пепла восставшая, прекрасная, богатая, — говорит Граббе, — новою вечною славою великой жертвы озаренная, конечно, всегда будет помнить вместе с целой Россией свои дни скорби и запустения, но помнить с тем, чтобы гордиться ими»…
Грустно звучит сожаление о напрасно погубленной старой Москве в письме князя П. Вяземского к А. И. Тургеневу от 7 ноября 1812 г. «Представь себе, — пишет Вяземский, — человека, у которого заболел мизинец на ноге и у которого глупый лекарь, испугавшись того, отпилил ногу и после, какою-то нечаянною благостью неба, успел излечить ее и, положим так, даже возвратить совершенно здоровье больному, о котором уже все ближние отчаивались. Конечно, ни ему ни ближним его нельзя не восхищаться: ведь глупый лекарь мог легко и совсем его уморить; так, конечно, но все же он остался на всю жизнь свою безногим»…
Восстановленная Москва (Альб. Браза 1825 г.)
«Теплые зимние квартиры, или Москва, хорошо проветренная Наполеоном и его великой армией» (С англ. кар.)
2. Кто сжег Москву?
опрос о причинах, вызвавших пожар Москвы, — вопрос, на котором усиленно останавливалось внимание потомства, в сущности, как мы только что могли видеть, и не ставился в сознании современников в первые годы после Отечественной войны. «Весь 1813 и 1814 гг., — говорит Свербеев, — никто не помышлял, что Москва была преднамеренно истреблена русскими» («Записки», I, 79). И эта точка зрения вполне подтверждается перепиской. «Нас считают варварами, — писал Ростопчину С. Р. Воронцов 7 июня 1814 г. („Р. Арх.“, 1872), — а французы, неизвестно почему, прослыли самым образованным народом. Они сожгли Москву, а мы сохранили Париж». В том же духе пишет Воронцову и сам Ростопчин: Наполеон «предал город пламени, чтобы иметь предлог подвергнуть его грабежу» (Письмо от 28 апреля 1813 г., «Р. Арх.», 1908, VI, 274). «Бонапарт, — как бы добавляет через год своему корреспонденту Ростопчин, — чтобы свалить на другого свою гнусность, наградил меня титулом поджигателя, и многие верят ему» (Письмо от 28 апреля 1815, Ib., 279). Нет, конечно, никакого сомнения, что пожар Москвы не может свидетельствовать «постыдные и хищные дела презренных зажигателей», как выражался Высочайший указ на имя Ростопчина по поводу проекта воздвигнуть «увенчанный лаврами столб» в Москве из оставленных французами артиллерийских орудий «на память многократных побед и совершенного истребления всех дерзнувших вступить в Россию неприятельских сил». Так могло казаться лишь недостаточно осведомленным современникам, которым в то время не приходила даже мысль о преднамеренном сожжении[165] русской святыни. Так констатировалось в правительственных актах — и это было, как мы знаем, одним из самых могущественных средств к возбуждению, так сказать, органической ненависти к врагу, и не только в низах, но и в дворянстве. Если в низших слоях населения возбуждалось тем самым чувство грубо попранной религиозности, то в дворянских и буржуазных кругах столь же сильно захватывались имущественные интересы. Не даром К. К. Павлова в своих воспоминаниях записала: «Хорошо было Пушкину, лет двенадцать позднее, воскликнуть с энтузиазмом поэта:
„Наполеон с С…. после сожжения Москвы“ (Теребенев)
„Пылай, великая Москва!“ Но когда она пылала, то, сколько я знаю, общее чувство было вовсе не восторженное» («Р. Арх.», 1875, X, 224). И понятно, «весть о пожаре Москвы грянула как громовой удар». «Осторожные» барыни, заперев накрепко свой московский дом, были совершенно спокойны насчет своего оставленного там имущества. При таких условиях, действительно, обвинение французов в пожаре являлось лучшим агитационным средством, что и отметил, как мы уже знаем, в своих воспоминаниях Домерг. Но французы неповинны в пожаре. Им не могла принадлежать инициатива уже потому, что «глупо было бы допустить, — как выражался Рунич, — что французы подожгли город, в котором они нашли в изобилии все, что было необходимо для их существования и который представлял собою к тому же надежный пункт, из которого они могли вести переговоры или руководить военными действиями во все стороны, как из центра, находившегося в их руках» («Рус. Стар.», 1901,III, 604–5). Мы знаем, какие усилия употреблялись для борьбы с дезорганизацией, и действительно, было бы «глупо» разрушать одной рукой то, что создается другой. Таким образом, ранняя русская версия о французах-поджигателях абсолютно лишена основания (см. также у Свербеева, I, 433). Единственно, что можно сказать, — это то, что на первых порах завладевшие столицей не обратили должного внимания на начавшийся пожар. Он «не казался опасным, — говорил Наполеон О'Меаре на Елене 3 ноября 1816 г. — Мы думали, что он возник из-за солдатских огней, разведенных слишком близко от домов, сплошь деревянных[166]. На следующий день огонь увеличился, но еще не вызывал серьезной тревоги… На следующее утро поднялся сильный ветер, и пожар распространился с огромной быстротой» («Napoleon dans l'exil». О' Mear, p. 44).
Гр. Ф. В. Ростопчин (англ. грав.)
Версия о французах-поджигателях была хороша только для 1812 года…[167] Какое же имеет под собой историческое основание французская версия? У позднейших историков Отечественной войны мы найдем различное решение этого вопроса. Первый официальный историк войны, отвергая «обвинение в умышленном и заранее обдуманном зажжении Москвы Российским правительством», видит «причины первых пожаров» в сожжении комиссариатских барок на Москве-реке по распоряжению отчасти Ростопчина, отчасти Кутузова. «В то же время, — говорит он, — загорались дома и лавки, но уже ни по чьему-либо приказанию, не по наряду, но по патриотическим чувствованиям» («Сочинения» Михаил. — Данилевского, 1850 г., т. IV, 518). Затем к французским грабителям присоединились «бродяги из русских» и, «вероятно, вместе с неприятелями старались о распространении пожара, в намерении с большею удобностью грабить в повсеместной тревоге» (Ibid., 520). На другой точке зрения стоит ген. Богданович в своей истории Отечественной войны: «Выказывать пожар Москвы в виде гибели Сагунта — столь же нелепо, сколько приписывать его жестокости Наполеона и буйству его войск». По его мнению, «главным или, по крайней мере, первым виновником его был граф Ростопчин». Д. П. Рунич в своих воспоминаниях пошел дальше: «Для всякого здравомыслящего человека есть один только исход, чтобы выйти из того лабиринта, в котором он очутился, прислушиваясь к разноречивым мнениям, которые были высказаны по поводу пожара Москвы. Несомненно только император Александр мог остановиться на этой мере» («Рус. Стар.», 1901, III, 604). «Не пройдет и века, — добавлял Рунич, — как тайна разъяснится и на пожар Москвы, без сомнения, будут смотреть, как на одну из лучших жемчужин, украшающих венец Александра. Ростопчину остается только слава, что он искусно обдумал и выполнил один из самых великих планов, „возникавших в человеческом уме“» (Ibid., 606). Фантастическое настроение Рунича, конечно, не войдет в историю, ибо под ним нет решительно никакого фундамента. Отойдет в область предания и вся вообще патриотическая легенда. Тщетны усилия доказать, что «Москва была вольной жертвой нашего патриотизма». Если этот вопрос был возведен «до апогея патриотического самопожертвования», то, по мнению Свербеева, «мыслящая русская публика» ухватилась за него «более ловко, чем искренно» (I, 437). В 1812 г. Д. Н. Свербеев выступил в «Вестнике Европы» с большой статьей, посвященной разбору причин московского пожара в 1812 г. (статья эта вошла в виде приложения в первый том его записок). Отрицая участие Ростопчина в московском пожаре, Свербеев давал такой ответ (и «единственно возможный», по его мнению) на вопрос, кто сжег Москву: «не мы, русские, и не они, французы, задуманно и заранее преднамеренно; и мы, русские, т. е. остававшиеся во время неприятеля в Москве, и они, французы, т. е. все галлы и все их двадесять язык, те и другие, но не задуманно и не заранее намеренно. Может быть, в редких случаях и были между зажигателями русские по чувству