[49] Однако еретиков, — не марранов и морисков, как в Испании, а гугенотов, — истребляли во Франции, в Англии и в других странах. В эту эпоху любовной лирике — мадригалу, элегии, идиллии — сладкозвучного Ронсара[50] и других представителей знаменитой «Плеяды» противопоставляется жестокий эпос Агриппы д’Обинье. Темы упоения жизнью неустанно борются в поэзии с темами насильственной смерти, от которой погибают не только отдельные личности, но и целые толпы людей, объединенных принадлежностью к одной религии или к одному племени.
В пятой книге своих «Трагических поэм», озаглавленной «Цепи», Агриппа д’Обинье открывает целую панораму событий, связанных с Варфоломеевской ночью.
Охотник, птицелов, рыбак манил обманом[51] Зовущей самкою, удилищем, капканом В траву, силок и сеть, на острие и клей Доверчивую дичь и рыбу и зверей. И вот приходит день, день мрачный наступает, И судьбы на него, нахмуря бровь, взирают. Отмечен трауром, безумия предел. Который в ночь войти, вернуться вспять хотел, День среди наших дней, с печатью приговора, Отмечен красным он, краснеет от позора. Заря хотела б встать, заря, чей смуглый цвет Когда-то открывал блаженный райский свет; Когда сквозь золото малиновые розы Вдруг вспыхнут, знали мы: вот ветер или грозы, Заря, которой смерть дает мощь и убор: Жаровни адовы и пышущий костер. Принцессы прочь спешат от ложа, из алькова. Им страшно, но не жаль виденья гробового: Зарубленных людей, которых день в крови Послал за жизнию в гнездо сей лжелюбви, Твой, Либитина[52], цвет, это твои владенья. Зубцы капканов ржой разъела кровь оленья То ложе — западня, не ложе — гроб и кровь, Так Смерти факел свой передает Любовь. . . . . . . . . . . . . . . . А Сена[53] гнусная бьет, бьет в свои ограды И века нашего несет глухие яды. В ней не вода, а кровь, свернулась в ней волна И под ударами лежит обагрена Телами; первые топить здесь начинают. Но их самих туда ж последними швыряют. Свидетели убийств, гранит и волн раскат Обсудят меж собой, кто прав, кто виноват. Мост, что когда-то был торговых дел оплотом. Теперь гражданских бурь стал скорбным эшафотом. Четыре палача! их лица — срамота, На них часть мерзости и ужаса мостa. Твоя добыча, мост[54], четыре сотни трупов. Лувр![55] Сена хочет срыть гранит твоих уступов. А роковая ночь взалкала восемьсот, В толпу преступников невинного ведет. . . . . . . . . . . . . . . . . Пока по городу шла мерзкая работа, Лувр загремел, предстал котлом переворота. Теперь он эшафот. С карнизов и террас. Из окон на воду глядели в этот час. Но разве здесь вода? И дамы, встав с постели, Чтоб щеголей пленять, в волненьи сладком сели. Глядят на раненых, на красоту и грязь, Над этой мукою бессовестно глумясь. Дымится небосвод и кровью, и сердцами, Но лишь прически жертв — жаль зрительнице-даме... Нерон[56], забавами увеселяя Рим[57], Театров и арен мельканием пустым. Игрою в Бар-ле-Дюк[58]и цирком за Байонной, Блуа и Тюильри[59], балетом, скачкой конной И каруселями, зверинцами, борьбой, Потехой воинской, барьерами, пальбой, Нерон велел свой Рим пожаром в пепл развеять; Был хищному восторг заслышать и затеять Толп обезумевших многоголосый вой, Глумиться над людьми и мукой роковой. . . . . . . . . . . . . . . . . Карл[60]в ужас приводил своим пылавшим взором Двух принцев-пленников[61], подавленных позором; Надежды их лишал, и был им ясен рок: Лоб угрожающий — раскаянья далек. Но, гордый, побледнел и на глазах у пленных Забыл презрение своих гримас надменных, Когда дней через семь вскочил в полночный час, Домашних разбудив: сквозь сон его потряс Мрак, воем голося, таким стенящим лаем. Что государь решил: срок бойни нескончаем, И после всей резни, законных трех ночей.