захлестнуть его: волна злости и волна веселья. Злило его то, что в ненастный и холодный вечер, когда ломит все кости, а особенно ноги, его вытащили — бог весть зачем — из уютной библиотеки, где он с укутанными Падузой ногами читал у камина девятнадцатую книгу «Царства божия». Смеяться же ему хотелось оттого, что он отлично знал, почему Плацидия, в комнаты которой он входил свободно, когда ему было угодно, так долго держит его на коленях вместе со слугой. Это был день особо ревностно выказываемой власти — один из тех дней, когда Плацидия считала необходимым даже самым знатным сановникам империи напомнить, что они всего лишь прах перед освященным Христом монаршим величием и что даже самые строгие требования церемониала обязывают их наравне с самыми низшими из гумилиоров[37].
Зато старый Леонтей, кости которого болели наверняка сильнее, чем у Феликса, стоял на коленях с восхищенным лицом, благоговейно устремив взгляд на кончики башмаков Плацидии. Стоять на коленях перед императорским величеством при жизни и пред ликом господним после смерти — вот что было для него наивысшим счастьем и, по его убеждению, совершенно нераздельным.
Наконец Плацидия, видимо, сочла, что вполне достаточно проявила свое величие, и повелела патрицию и слуге подняться с колен. Но вместо того, чтобы, как ожидал Феликс, обратиться сначала к первому лицу империи, она заговорила с Леонтеем.
— Мы призвали тебя, старый наш слуга, чтобы ты еще раз, в присутствии сиятельного Констанция Феликса, рассказал, кого ты видел вчера в Равенне…
Леонтей с лихорадочной поспешностью вновь повалился на пол.
— Недостойнейший из слуг твоих, о государыня наша, возвращался в священный дворец около двенадцати часов, сразу же после вечерни в церкви святой Агаты. Размышляя о божественном, шел он, не поднимая ни на кого глаз. И только около больших терм…
— Когда же наконец ты, славный муж, — прервала его Плацидия, обращаясь к Феликсу, — прикажешь окончательно разрушить эти термы?.. Не пристало, чтобы в нашей столице находился вертеп для игрищ и истинно языческих обычаев, да еще таких, что сеют соблазн и разврат… Ведь сколько раз мы уже говорили, чтобы на том месте возвели церковь святого Апостола-евангелиста… Продолжай, Леонтей…
— Так вот, как твой слуга осмелился сказать, только около больших терм вырвал его из благочестивых размышлений чей-то знакомый голос… Вернее, он услышал два голоса, но только один был знакомый недостойному твоему слуге, который, чтобы припомнить себе, кому этот голос принадлежит, поднял глаза и увидел комеса Астурия…
— Слышишь, Феликс? Астурий в Равенне! — лихорадочно воскликнула Плацидия.
Он с удивлением взглянул на нее.
— Воистину я не вижу в этом ничего тревожного, великая Плацидия! — произнес он, незаметно пожав плечами. Боль в костях донимала его все сильнее.
С трудом подавила она рвущийся с губ окрик: «Глупец!» (Ревностное почитание власти не позволило публично поносить патриция империи.)
— Ничего?.. Как это ничего?! — крикнула она. — Разве он не писал четыре дня назад сиятельному Бассу, что он в Риме, болен и, пожалуй, до июньских календ не покинет постели… Но говори дальше… дальше, Леонтей…
— Тогда слуга твой, который имел невыразимое счастье испытать при виде славного Астурия такое же удивление и тревогу, как и ты, великая, при получении вести об этом, стал прислушиваться. Те двое стояли под аркадой, в сумраке — слуга твой не мог видеть лица второго, но слышал, как он говорил: «Сидеть беспрерывно с зимы в Равенне и ни разу не показаться», Астурий засмеялся и ответил: «Я же нахожусь в Риме», после чего оба поспешили в бани.
Удивление Феликса не имело границ, когда он увидел, как с последними словами Леонтея толстая нижняя губа Плацидии начала неожиданно дрожать. С трудом сумела она прошептать:
— Ступай, Леонтей….
А когда тот, сгибаясь в низком поклоне, прополз на коленях через всю комнату и исчез за зеленой, затканной розовой нитью завесой, точно легкий дым, рассеялись без следа остатки так ревностно оберегаемого величия: лицо Плацидии стало серым, как пепел, священные руки, совсем как будто это были руки простой смертной, судорожно впились в вышитый золотыми птичками край голубой одежды Феликса.
— Ты не понимаешь?.. Действительно не понимаешь? — в ее лихорадочных словах попеременно слышались гнев, издевка, тревога, страх и почти отчаянье. — Так ты думаешь, что Астурий без всякой причины сидит с зимы в Италии, вместо того чтобы быть рядом с Аэцием на войне?.. И что он для забавы притворяется больным и прикованным к постели, сочиняя в Равенне письма из Рима?.. И это ты… ты вершишь дела государства подле Плацидии?.. Что же ты знаешь?.. Чем интересуешься?.. Тебя нисколько не тревожит, что Аэций замышляет что-то… может быть, вынашивает измену… Может быть, как наместник Африки Бонифаций, хочет отторгнуть от империи Галлию… а может быть, замышляет стать императором, как Иоанн…
— Но, великая Плацидия…
— Не смей меня перебивать… Я хорошо знаю… Чувствую… Ему все мало… Разве не для того соединил он в своей руке все воинские звания, чтобы сделать меня совсем бессильной… да, бессильной, Феликс… подвластной ему во всем… Разве ты когда-нибудь думал, друг мой, что если Аэцию придет желание отобрать у моего сына пурпур или отторгнуть у него половину империи, то у нас нет ни одного легиона, ни одного друнга, который бы ему не подчинялся, и мне, Августе, пришлось бы для защиты своего владычества подбивать на бунт против собственного слуги его солдат!.. Так дальше продолжаться не может, Феликс. Этот Астурий — лучшее предостережение…
— Только прикажи, и в эту же ночь префект вышлет цензуалиса с тремя людьми, чтобы они нашли Астурия и препроводили его в тюрьму.
Она рассмеялась.
— А вы с префектом были бы так же послушны, Феликс, если бы я приказала посадить в тюрьму Аэция?
— Великая Плацидия изволит шутить…
Она тут же перестала смеяться.
— Все вы его боитесь, — процедила она сквозь зубы с такой ненавистью, что Феликс, хоть и знал ее хорошо, невольно вздрогнул. — Если бы Аэций поднял святотатственную руку на величество, никто бы из вас пальцем не шевельнул… Но вы правы. Я его тоже боюсь… И потому пора кончать…
Ее разгоревшееся лицо почти касалось отливающей золотом бороды патриция. Она чувствовала его дыхание, отнюдь не с таким отталкивающим запахом, как у многих мужчин, а даже наоборот, приятно дразнящим. Дразнящим был и аромат благовоний, которыми было умащено все тело Феликса. В другое время близость этого привлекательного мужчины и дразнящие ароматы, которые от него исходили, может быть, напомнили бы Галле Плацидии, что вот уже который год она безупречно вдовствует, но сейчас ее сжигала только ненависть, самое действенное для женщины средство от всяких плотских желаний.
— Послушай, — голос ее понизился до шепота, и слух Феликса ловил его со все большим усилием, — помнишь тот день, когда вы принудили меня в Аквилее уступить дерзким требованиям Аэция? О, трижды будь проклят этот день!.. — на миг возвысила она голос, чтобы тут же перейти на шепот. — Ты тогда говорил, что полководцы гибнут не только на войне… а нередко от руки своего же солдата… во время бунта… как его отец…
— Я понимаю тебя, великая… но ради Христа… Помнишь, что сказал тогда Глабрион Фауст?.. Вот его слова: «Если же окажется полезным и хорошим полководцем, то тем сотрет все свои провинности перед Феодосиевым родом…» А разве он не оказался стократ полезнее, чем мы ожидали? Со дня горестной кончины твоего великого супруга ни один военачальник не покрыл себя такой славой и не сделал столько для империи, как Аэций… А ведь каждая его победа — это твоя победа, Плацидия…
— Каждая его победа — это мое поражение, Феликс…
— Тебя томит сегодня жар, может быть, даже недомогание… И впрямь, если бы не Аэций, Феодосиев род уже три года тому назад утратил бы Галлию, а может быть, и Испанию… Ведь и теперь сражается Аэций за тебя и за твоего сына императора… Может быть, как раз в эту минуту римские войска столкнулись с воинами короля Теодориха… Если Аэций не победит, половина Галлии будет потеряна для империи, как