неистощимой. Побледнев от волнения, Этелька храбро шагнула к столу и, прикусив губку, вытащила свою звезду. Ее тонкие пальчики задрожали, она едва не выронила узорчатую бумажку, но справилась с собой и, залившись румянцем, спрятала предсказание на груди.
Легким пером Петефи там было начертано:
Пролетела, отблистала колдовская новогодняя ночь. Возвратившись под утро домой, Петефи в чем был, не раздеваясь, рухнул на постель. Потянувшись всем телом, ощутил сладостную, здоровую усталость и задремал, улыбаясь.
Его разбудил встревоженный Шандор Вахот.
— Что случилось? — спросил Петефи, с трудом разлепляя веки.
— Этелька потеряла звезду! — Не зная, горевать ему или смеяться, Шандор Вахот сокрушенно развел руками. — Она прямо в отчаянии. Обыскали весь дом — и никакого следа. Мы так и не ложились… Ты, случайно, не брал?
— Я? Разумеется нет!.. Но поспешим к вам. Я запишу стихотворение прямо в ее альбом.
— Да, я очень тебя прошу! Девочка слезами заливается. Говорит: дурная примета.
В самый разгар недомогания лакей поднес Анталу Регули на серебряном блюде конверт с имперским орлом. Временный поверенный в делах Австрии барон Мюнхгаузен с казенной вежливостью приглашал на обед в посольство к пяти часам с половиной. Еще раз взглянув на подпись, Регули улыбнулся, готовый принять письмо за остроумный, не слишком, правда, розыгрыш. Но если имя поверенного и настраивало на определенный лад, то сургучная печать и водяной знак на бумаге места для шуток не оставляли.
Не надумав, что ответить, Регули отослал лакея и принялся размышлять. Впервые за все годы, проведенные Анталом в России, посольство удосужилось обратить на него внимание. Очевидно, статьи в печати и толки в обществе дошли наконец и до этого господина со столь компрометантной фамилией. Что ж, Регули знаменит теперь на весь свет и прежде всего на дорогой родине, где соотечественники, чей след во тьме истории он удостоился отыскать, повторяют его имя с благоговением. Но он болен, измотан, разбит и с удовольствием откажет высокомерным и, наверное, пустым господам из посольства. Почему они вспомнили о нем именно теперь, когда он милостью великодушных хозяев ни в чем не нуждается? Не два года назад, когда он метался из банка в почтамт, напрасно ожидая ассигнованную академией тысячу форинтов. Эти деньги, не окупившие и половины затрат, пришли только теперь, и от них уже практически нету прока. Но ранее посольство почему-то молчало. Венские франты, надо полагать, и слышать не хотели о каком-то там мадьярском докторе, загоревшемся идеей отыскать далеких предков своего гордого и униженного народа.
Остыв от страстей, Регули позвонил в колокольчик и велел срочно отвезти в посольство визитную карточку, затем спросил теплой воды для умывания. Преодолев неверный соблазн первого побуждения, он решился поехать.
— На Дворцовую набережную, — подозвал ямщика, запахивая пелерину. — Но только не шибко, пожалуйста, — добавил и, сунув под мышку трость, вскочил на подножку. — Дом австрийского посла знаешь? — поинтересовался, проезжая по залитой предзакатным огнем Миллионной.
— Кто же его не знает? — отозвался ямщик, прихлопнув ладонью двурогую шапку. — Эх, нечистая сила! Н-но, залетныя!
Бирюзовый особняк с алебастровой лепниной на фронтоне, выходящий парадным подъездом на Дворцовую набережную, слыл в Санкт-Петербурге таинственным. Самое название его — австрийский, или, как выговаривала окрестная дворня, «анстрихский», созвучное с Антихристом, внушало суеверный страх. Недаром в табельные дни, когда брыластый, вечно хмурый швейцар появлялся на улице укрепить на флагштоке желтое полотнище с черным и чуждым каким-то двуглавым орлом, старушки, часто осеняли себя крестным знамением, а соседский, принцев Ольденбургских, кучер так откровенно плевался:
— Аки сера адская! Тьфу на них, пакость…
Ветеран Аустерлица, смолоду невзлюбивший цесарцев и их черно-желтый штандарт, пускал витиеватую матерщину и, дыша деликатным букетом хозяйских винных погребов, презрительно отворачивался, замирая на козлах.
Несмотря на экстерриториальность, дом, построенный прославленным Джакомо Кваренги, осенял герб Салтыковых с княжеской короной над трофеем щита. И вообще почти ничего не изменилось во внешнем облике дворца и окружающей его перспективе. Разве что деревья на Марсовом поле стали повыше, да на эполетах парадирующей лейб-гвардии монограмма АI давно сменилась на HI. Всего лишь одна литера, а уже другая эпоха, новое поколение, совсем иной дух.
А для глаза дворец был куда как хорош. Открытый балкон с гранитными балясинами и узорной решеткой каслинского литья глядел на Неву, расцвеченную по случаю жаркого, безмятежного лета пестрыми флажками парусников и дымящих высокотрубных пироскафов. Прямо над входом приветливо скалилась львиная морда с кольцом в улыбчивой пасти и весело играли отраженным многоцветьем чистые, разделенные на восемь частей окна. На набережную дом выходил четырьмя этажами, на Марсово поле — тремя, а параллельно дворцу Ольденбургских крыло было всего о двух. Для карет и колясок на узкой мостовой места обычно недоставало, потому со стороны Невы прямо к дому подкатывали лишь особы высокого, порой высочайшего ранга, а все прочие въезжали в ворота и, обогнув двор, останавливались у подъезда. Высадив господ, кучера незамедлительно сворачивали на Марсово поле, где и ожидали, кто в приятной беседе, кто в сонной одури, разъезда. И никому, кроме бдительного урядника, отмечавшего, на всякий случай, незнакомых визитеров, не было в них нужды. В летнюю пору кучера разогревались водкой, а зимой в добавление жгли костры, бросавшие зловещие отсветы на окна личного кабинета его превосходительства посла союзной державы.
Вот, собственно, и все касательно особенностей дворца. Остальное — порождение слухов, ибо дома, как и люди, бывают отмечены неизгладимой печатью молвы. Глухие стены, винтовые лестницы и скрипучие половицы словно впитывают в себя шепот, мельканье огней, звон хрусталя или звон оружия, чтобы на века сохранить таинственную эманацию, которой до скончания лет питаются тени. Впрочем, тени — вздор, хоть и кинулась просвещенная Европа в упоительный до жути омут столоверчения. Повторялась, но уже как фарс, как пустое недомогание после серьезного недуга, лихорадочная одурь, овладевшая миром в канун великой революции…
Поразительные пророчества, вещие стуки и прочие явления медиумизма — это было уже не для серьезных умов. Сороковые годы девятнадцатого века ознаменовались триумфом разума, бесповоротно сбросившего последние путы феодальных предрассудков. Железнодорожные рельсы и телеграфные провода, побеждая пространство и время, обещали, того и гляди, связать народы и племена в единую семью. Дымящие пароходы бросали вызов океанским течениям и ветрам, а посеребренная пластинка Дагера, запечатлев преходящий облик, остановила — подумать страшно! — в никуда утекающий миг. Вооружившись съемочной камерой, какой-то смельчак взлетел на монгольфьере над аспидными крышами Парижа и, присвоив себе прерогативы бога-отца, явил изумленной публике застывшее мгновение быстротекущей жизни великого города. Это ли не триумф разума! Взлет гения, пред коим молчаливо отступила пристыженная природа.
И все же, чем ярче свет, тем кромешнее убежище мрака. Неизжитое, смущающее дух ночное сознание отступило в сумрак галерей, секретных переходов, уединенных кабинетов с резными пюпитрами для