называют в просторечии совестью. Отмеченных ее жгучим клеймом не нужно искать с фонарем Диогена. Это их, как пушечное мясо, загоняет эпоха в кровавое месиво, где в муках терзаемой плоти, в зловонии разложения вызревают хилые побеги грядущего. Ощутить терзания нации, подставить плечо под непосильное бремя века — кому такое дано? Разве что самонадеянному безумцу, который опомнится лишь на Голгофе.
Но с каждым поколением повторяется вызов, и набатно гудит в чьих-то сердцах средь безмятежного, тихого дня. Многие слышат, да не многие откликаются. И это страшно, ибо на бесплодие обречено поле в чересполосице времен, если не родит оно смельчака, способного отозваться. И взять все на себя и собою измерить мирскую радость и скорбь. Тяжкое безвременье станет приговором такой эпохе.
Череп в шляпе с пером еще не раз склонялся над изголовьем поэта. Но не делал рокового движения и в последний момент отступал во тьму, словно знал, что в горниле страдания закаляется гений. Смерть беспощадна, но не злонамеренна. Позвав за собой, порой задолго до урочного часа, она, случается, дарует истинное бессмертье. В его магнетическом свете нет проблеска для ушедшего в небытие, но многим и многим оно останется путеводной звездой.
Змеи и те болеют, меняя кожу. Приобщение юноши к суровому миру мужчин издавна было сопряжено с жестоким испытанием, подобным преодолению смерти.
Петефи выжил, быть может, лишь потому, что изведал уже однажды оцепенение и холод приближающегося конца. Судьба безжалостна к своим любимцам. Проложенный в межзвездных пространствах путь не позволяет плыть по течению.
Нет числа живущим на хлебах у богатых родственников горемыкам. Из них зачастую вырастают прекрасные люди и граждане, но поэты — никогда. Для поэта любая мелочь грозит обернуться крушением. Даже детская влюбленность то возносит его в эмпирей, то бросает к вратам преисподней. Все вехи становятся роковыми на его одинокой стезе.
Шандор мог бы сносно, сытно, во всяком случае, жить под крылышком дяди Петера, ходить вместе с кузенами в шопронскую гимназию. По крайней мере, ничто не мешало вернуться ему под родительский кров и разделить тяготы разоренной семьи. Плохо ли, хорошо ли, а сухарь в родном гнезде слаще, чем пироги на чужбине. Но поэту дано было слышать набат, и он следовал, пока безотчетно, высокому зову. Едва он прочел подброшенное скупыми родичами письмо, изгонявшее его из их филистерского рая, как поспешил навсегда захлопнуть за собою дверь. Пережитое унижение было страшнее неизвестности. Остановиться, оглядеться он был уже не властен. Возмущенная гордость и романтический вечный самообман толкали к молниеносному разрешению жизненных неурядиц. Не прошло и дня, как записался в сорок восьмой полк Голлнера. Полковой лекарь, ощупавший его хилое тело, лишь плечами пожал. Впервые он видел безумца, пожелавшего добровольно встать под австрийское знамя. Конечно, способный юноша с шестью классами гимназии мог далеко пойти: сдать экзамены, выбиться в офицеры, получить приличное жалованье, увидеть мир. Но протоптанные дорожки заказаны для поэтов.
Надев мундир — зеленые отвороты, латунные пуговицы, сапоги-лодки и байонет на ремне, — Петефи прямиком шагнул в ад. Все, с чем рано или поздно предстоит примириться любому солдату, день за днем убивало его. Тупица капрал, нелепый цыганенок, оказавшийся соседом на нарах, грубость товарищей и даже кандалы, которыми хотели смирить его гордый и вспыльчивый нрав, — все это, в общем, было не столь уж невыносимо. Мог бы и вытерпеть, пообтесаться, привыкнуть. Кто угодно другой, но не он. Для него спасеньем могло явиться только безумие, надлом, душевный распад.
И благосклонная судьба, оберегая душу, обрушилась на тело.
Тиф и лазаретная койка прервали неизбывный кошмар. А там и поход в Хорватию подоспел. Шатаясь от слабости, харкая кровью, двинулся он в походной колонне по весенней распутице. Сердобольные лекари, диагносцировав склонность к чахотке и расширение сердца, вновь уложили в госпиталь. Свое восемнадцатилетие поэт встретил на краю могилы. Подписывая заключение: «Полная инвалидность поистине недалека», полковой врач явно проявил оптимизм. Впрочем, все равно, спасибо ему, ибо не прошло и полутора месяцев, как незадачливый воин отправился в Шопрон. На сей раз не строевым шагом, хоть и пешком, и не в составе роты. Отпускное свидетельство с достойной кладбища эпитафией: «Treu und redlich gedient»[6] — было наградой за временное помрачение ума.
Безносый в охотничьей шляпе дал ему время оценить подмостки жизни, отсекаемые черно-желтым занавесом императорско-королевских стягов, а затем в небесконечном терпении своем вновь развернул перспективу, осененную нищенским одеялом в лачуге Пака.
Выйдя оттуда на свет, как всегда по весне, поэт обрел главное — цель. Теперь он твердо знал, чего хочет. Во всяком случае, впервые в жизни ему было не все равно, куда идти. На сей раз его путь из Дебрецена в Пешт был исполнен глубокого смысла.
Кажется, совсем недавно, примкнув к очередной труппе в Секешфехерваре, он сказал себе: «Решено, я не буду заурядным человеком: „aut Caesar, aut nihil“».[7] Пустая юношеская бравада, нестерпимая потребность самоутверждения. У него было тогда всего две реплики в трехактной пьеске Баяра «Парижский бездельник»: «Но я же сказал ему, что входить нельзя» — одна и «Ха-ха-ха!» — вторая. И все-таки он гордился своей судьбой артиста и поэта. Вернее, принуждал себя испытывать гордость. Что изменилось в нем за этот короткий срок, отмеченный, однако, вторым переходом через смертный рубеж? И многое и ничего, как тому следует быть в обряде инициаций, превращающем мальчика в мужа.
Еще не задумываясь над тем, какими будут новые, выстраданные в горячке стихи, он уже ощущал их взрывчатую силу, упругость и полновесность каждой строфы. Не сомневался, что именно так и выльется, как задумано. А зеленую тетрадку он передаст Вёрёшмарти. Видно, суждено смыкать разбегающуюся спираль вокруг стареющего поэта. Ничего не поделаешь: подмастерье обязан найти подходящего мастера. А лучшего, чем Вёрёшмарти, в Венгрии не сыскать. Он по праву наследует Гвадани и Чоконаи, боготворимым, неподражаемым.
В сущности, ради Михая Вёрёшмарти упрямый школяр Петефи так рвался в Национальный театр, чем приводил в бешенство отца и гораздых на розги наставников. Не столько чаевые, перепадавшие юному конюху, причисленному, однако, к статистам, сколько близость к недосягаемому кумиру была наградой. Шандор послал Вёрёшмарти по почте и первые свои сочинения. Отец новой венгерской поэзии, чутко следивший за настроением публики, выбрал для своего «Атенеума» «Пьющего». И напечатал в ближайшем номере. «Если есть вино в стакане, значит, легким станет груз».
Не бог весть что, но читатели заметили. Поэту положено было воспевать радости Бахуса, тем более венгерскому поэту. Вёрёшмарти рассчитал верно. И все-таки, явившись к метру с рождественским визитом и новой тетрадью, Петефи, из самолюбия, назвался чужим именем. Только после того как добрый и снисходительный Вёрёшмарти одобрил работу, признался, что он и есть тот самый бродячий актер, автор «Пьющего».
— Ночью в артистической уборной написал? — хитро прищурился Вёрёшмарти. — Из пальца высосал?
— Утром в придорожном кабаке, — дерзко соврал начинающий. — С похмелья.
— Что ж, знание материала в стихах присутствует, — пожав плечами, заключил мастер…
И вот опять залитый солнцем Пешт. Лиловая акация буйно цветет на острове Маргит. Упрямый плющ оплетает черепичные скаты. Бусины сушеной паприки рдеют на выбеленной стене.
Пересилив биение сердца, постучался Петефи в заветную дверь с львиной позеленевшей мордой, грызущей кольцо.
— Сервус! — как равного, приветствовал маститый поэт молодого собрата. — Где же тебя носило, сынок? — Не выпуская фарфорового чубука с тонким мундштуком из вишневого корня, он радушным жестом пригласил в кабинет. Сам прошел вперед, развевая полы халата. У дверей остановился, учтиво наклонил голову, приглашая, словно владетельный князь, хоть сдвинутая на бровь феска с кистью придавала ему чудаковатый и несколько затрапезный вид.
Но для Петефи и это было верхом роскоши. Скользнув взглядом по золоченым корешкам книг и чеканному оружию, развешанному на ковре, он угрюмо потупился, уставясь на свои разбитые башмаки. Он давно не стыдился бедности, но все еще разделял распространенный предрассудок, что поэт обязан соблюдать элегантную эксцентричность в одежде. На элегантность средств не хватало, зато в потрепанных летних брюках и доломане с чужого плеча все же присутствовал налет эксцентризма.