жаль.
— Ну что, может, еще до сарая дочистим? — засмеялась Настя. — Или уж устали, хватит?
Корнеев энергично потряс головой, отобрал у Анки лопату.
— Начали, коли так! — скомандовала Настя и с маху вогнала лопату в сахарную маковку сугроба.
Анка домой не ушла, Корнеев с удовольствием прислушивался к ее звонкому голосу. Девочка, освоившись, озорничала, пыталась отнять у матери лопату и с визгом отскакивала в сторону, когда та шутливо замахивалась на нее.
— Анка, не балуй! — покрикивала Настя, но было видно, что и она рада этой возне.
Широкий ровный проход к дровяному сараю был уже почти готов, когда Анка начала швыряться снегом. Федор Андреевич поймал девочку и подкинул ее вверх. У самых его глаз мелькнули испуганные и восторженные синие глаза; в эту же секунду острая боль ударила в поясницу.
Корнеев поспешно опустил Анку, с силой, чтобы не закричать, закусил губу.
Анка аккуратно одернула пальто и, проникнувшись доверием, с любопытством спросила:
— Дядя Федя, вам очень говорить хочется?
Превозмогая боль, Корнеев усмехнулся, кивнул. Губы у него невольно покривились.
— Анка, бессовестная! — оглянулась Настя и, увидев побледневшее лицо Корнеева, ахнула: — Что с вами, Федор Андреевич? Нехорошо? Домой идите, домой, и ложитесь. Не надо было вам возиться, а тут я еще, дуреха, втравила! Может, помочь вам чем?
Корнеев слабо улыбнулся, ободряюще помахал рукой и двинулся к дому, бессильно волоча следом лопату.
В комнате он с трудом разделся, сбросил валенки и, придерживаясь за стул, лег на кровать. Кто-то жестокий и неумолимый часто и зло долбил по пояснице, не давал передышки; прислушиваясь к этой всепоглощающей боли и не находя сил отвлечься, Федор Андреевич глухо застонал, закрыл глаза.
В таком положении — пригвожденным к постели, посеревшим — и нашла его Полина, прибежавшая на обед.
Румяная, свежая, она вошла в комнату и, увидев лежащего на кровати мужа — одетого, в неестественной, напряженной позе, — нахмурилась. Расчищенный двор и лопата в коридоре все ей объяснили.
— Схватило? А просили тебя туда лезть? Кому надо, пусть тот и чистит! Свалишься, думаешь, кому нужен будешь? Как бы не так, жди!
Улыбка, вымученная Корнеевым, когда Поля вошла, медленно таяла и наконец погасла в глубине удивленных потемневших глаз. Эта улыбка только подхлестнула раздражение Полины.
— И еще смеешься! Всегда ты такой — добренький! Вон она, доброта, боком и выходит, больше всех нужно!
Полина ходила по комнате, гремела тарелками.
Следя за женой, Федор Андреевич с горечью думал: нет, это уже не просто раздражение, а какой-то взгляд, убеждение.
— Обедать будешь?
Федор Андреевич отказался. Полина неторопливо поела и, по-прежнему не глядя на мужа, оделась.
— Пойду. Некогда.
Уже на пороге она оглянулась, быстро подошла, скользнула рукой по волосам мужа:
— Ну, не хворай. Скоро приду.
Хлопнула дверь. Прислушиваясь к удаляющимся шагам, Корнеев вздохнул. Да, в чем-то он в своих невеселых предположениях прав. Конечно, каждый проявляет участие по-своему, некоторые, возможно, и так вот — раздражением… Не встревожилась, не захлопотала, не попыталась задержаться, хотя бы на секунду забыв о своем буфете, — не сделала ничего из того, что сделал бы он, будь Полина больна. Что же это — сдержанность зрелости, не терпящей порывистых и непосредственных проявлений? Да, но ведь и он давно не юноша…
А может быть, он преувеличивает? Разве ему в самом деле нужно, чтобы Полина ахала, бегала, плюнула на работу и сидела рядышком? Конечно, нет. Но всего этого понемножку — надо, обязательно надо! Война научила Федора относиться к людям мягче, сердечнее; он столько видел горя, смертей, искалеченных жизней, что по-иному относиться к человеку уже не мог, не умел. Тогда почему эти же годы по-другому повлияли на Полю? Откуда у нее эта прорывающаяся черствость, эгоизм? Тоже от войны?
Война… Охватывая ее мысленным взором, от первых часов на пересыльном пункте до заключительной комиссии в госпитале — с размятым в кровавое месиво лицом впервые увиденного убитого и прозрачным подснежником, сорванным на дымящейся лесной поляне, у пушечного колеса; с тяжелым бурым дымом подожженных при отступлении зерновых складов и стремительными, словно окрыленными взлетами победных маршей, с уродливым и прекрасным, с подлинно великим и тут же, в кровном родстве, с трогательно малым, незначительным, — вспоминая все это, Корнеев всем существом понимал, чувствовал, какой неизгладимый след оставила война, как незримо поделила она жизнь надвое — до и после… В том далеком «до» он видел себя и Полю одинаковыми — с полуслова понимающими друг друга, опьяненными первой близостью, чуточку легкомысленными, как простительно легкомысленна всякая счастливая молодость, не прошедшая еще испытаний. В нынешнем «после» они встретились какими-то другими, словно разными вышли из войны, и разность эта не в пустяках и мелочах, а в самом главном — в отношении к людям, к жизни, наконец друг к другу. Что же он проглядел?
Федор Андреевич попытался подняться и тут же, охнув, лег опять. Боль только притаилась и при первом же движении набросилась снова. Несколько минут он лежал, ни о чем не думая, часто дыша. Потом дышать стало легче, можно было опять сравнительно спокойно размышлять, но к прежним мыслям возвращаться не хотелось.
На этажерке лежала стопка самодельных блокнотов — осьмушки бумаги, сшитые на середине ниткой. Это были его «разговоры»; с десяток таких блокнотов он уже выбросил, последние почему-то сохранились. Федор Андреевич дотянулся до этажерки, наугад раскрыл первую по порядку книжечку.
Слова в ней — его вопросы и ответы, преимущественно короткие, — были написаны столбиком, как в словаре, и потом, чтобы не мешали следующему «разговору», перечеркнуты. Впрочем, почти все можно было прочесть.
Многие записи, как ни напрягал Федор Андреевич память, уже ни о чем не говорили: «Почему?», «Я не знаю», «Хорошо, понял». Зато другие по каким-то незримым, но безошибочным признакам мгновенно воскрешали в памяти не только их смысл, но и подробности обстановки, время, настроение, при которых они были сделаны.
«Скорее!» — размашисто и нетерпеливо написал Корнеев, когда сестра сказала ему, что приехала Поля.
— Спокойно, помните, что вы в гипсе, — предупредила сестра. — Сейчас она придет.
И в ту же минуту Поля вошла — в длинном белом халате, взволнованная, с растерянными глазами. Кажется, она готова была к худшему.
Вот она увидела Федора, бросилась на колени, припала к нему мокрым лицом:
— Федя! Федя!
Он целовал ее губы, глаза, жадно вдыхая свежие запахи зимы, волос, дома — всего того, чего по самой своей природе лишена госпитальная палата.
Потом следовали вопросы, десятки торопливых и жадных вопросов человека, который любил, волновался, хотел все знать и не мог говорить.
А вот другая запись: «Не верю!» Это короткое, как вопль, слово вырвалось у Корнеева через месяц после отъезда Полины, когда он отчаялся в своих попытках заговорить.
— И напрасно, — ответил ему невропатолог Войцехов. — Надо верить!..
Да, верить надо. И чем меньше надежд, тем, вероятно, сильнее надо верить. Интересно, верит ли Поля? Нет, наверно.
За окном быстро смеркалось, комнату залил синий сумеречный свет, углы мрачно и неразличимо чернели. Вспомнилось: в один из таких ранних зимних вечеров лежащий на соседней койке летчик Свиридов вдруг сказал: