зелень. По-прежнему постукивает под обрывом движок, и его ровные хлопки на какое-то мгновение возвращают к действительности. Все так же жарко; между деревьями мелькает чья-то фигура; я пытаюсь разглядеть, не Карл Леонхардович ли это, и тут же равнодушно отворачиваюсь. А что мне сейчас до него? Обычный, каких множество, человек…
Не зная зачем — для того ли, чтобы избавиться на время от переполнивших меня впечатлений, наоборот ли — для того, чтобы не растерять их, — я забираюсь в самый дальний угол сада. Ощущение такое, словно сейчас ветви раздвинутся и на поляну, озабоченный и быстрый, выйдет человек в холщовой рубахе, чем-то очень похожий на старого Льва Толстого.
2.
— Вы, значит, приезжий и есть?
Я вздрагиваю, оборачиваюсь.
Коренастый человек в защитном кителе, синих галифе и хромовых сапогах изучающе смотрит на меня черными неулыбчивыми глазами. Его крупная голова тщательно, до блеска, выбрита, чисто выбриты щеки и тяжелый подбородок, и, наверно, поэтому на загорелом лице так резко выделяются брови — настолько черные и широкие, что в первое мгновение они кажутся ненастоящими.
— Ну что ж, — мельком взглянув на редакционное удостоверение, говорит он, — давайте знакомиться. Мельников, Максим Петрович. Председатель колхоза «Сибиряк»…
У него большая сильная рука, крепкое, энергичное пожатие. Мне это нравится: не люблю безвольных, вялых рук.
— Как же вы меня здесь нашли?
— Я тут дома, — усмехается Мельников и объясняет: — Карла Леонхардовича в селе видел.
— Кстати, он латыш?
— Эстонец.
— Симпатичный человек.
— Не то слово, — поправляет Мельников. — Золотой человек.
Золотой — это, по-моему, сказано слишком сильно; я молчу, но, видимо, каким-то непроизвольным движением или взглядом выдаю себя. Широкие брови Мельникова сдвигаются и снова расходятся.
— Что же вас интересует?
— Буду писать очерк о старом садоводе. Вашему саду скоро исполняется шестьдесят лет, и нужно, чтобы люди вспомнили о его создателе.
— Добро. Великое дело человек сделал.
Слово «великое» он произносит ровно и спокойно, и, должно быть, поэтому оно звучит так внушительно и весомо; будничный тон будто возвращает примелькавшемуся слову первородное значение.
Брови Мельникова снова — на этот раз по-иному, одобрительно приподнимаются. Разговариваем мы не более пяти минут, но уже ясно, что не глаза этого человека, а именно брови выражают любое внутреннее движение недовольство, согласие, вопрос, — в то время как глаза остаются все такими же спокойными.
— Новый наш сад видели?
— Не успел еще.
— Пойдемте, покажу.
Новый сад отделен от старого неглубокой, заросшей травой канавой; почти сразу же за ней начинаются ровные ряды яблонь. Приземистые, в белых известковых чулочках деревья усыпаны некрупными, начавшими розоветь яблочками. От старого сада он отличается четкой планировкой, и оттого здесь кажется скучнее. Там — нетронутые, оставленные в прежнем виде заросли; здесь — словно по линейке размеченные квадраты, где вряд ли уже сыщется укромный, полный очарования уголок. В траве тянется гофрированная труба.
— А это зачем?
— Для поливки. Из Иртыша гоним.
— Вот это хорошо. Раньше на коромыслах носили.
— Другие времена — другие и песни.
Гофрированная труба, словно тропинка, выводит к теплицам. Стеклянные рамы с них сняты и сложены высоким штабельком. Только что политые, остро попахивающие плети прилипли к черной мокрой земле и словно напоказ выставили свое богатство — от бледных пуплышков до ядрено-зеленых, в бородавочках, огурцов. У меня дома, на крохотной грядке под окном, огурцы показали только первые желтые звездочки цвета…
За теплицами начинается полоса саженцев: голенастые прутики с кудрявыми верхушками стоят вплотную друг к другу.
— Питомник, — не оборачиваясь, указывает Мельников.
— Куда вам столько?
— Обеспечиваем всю область, — так же лаконично поясняет Мельников, трогая пригибающиеся под его широкой ладонью маковки. — По завету…
Сад кончается; впереди километра на три, до самого села, темнеющего купой высоких ветел, зеленеет картофельное поле. Я не сразу вижу, что метров на сто, прямо по картошке, разбежались рядками тоненькие саженцы.
Замечаю их после короткого кивка моего провожатого:
— Года за три до села думаем дотянуть.
— Ох, далеко!
— Попробуем…
Укромные уголки можно, оказывается, отыскать и в новом саду.
Обогнув на обратном пути питомник, мы выходим к густой заросли малины. На ветвях сквозь резные листочки проглядывают бледно-розовые, а то и совсем уже красные ягоды. Стоит только, кажется, дотронуться, и они сами посыплются в ладонь. На секунду я даже замедляю шаг, но Мельников идет не останавливаясь и я с сожалением догоняю его.
— Теперь сюда, — говорит председатель и сворачивает.
Со стороны похоже, что он лезет прямо в малинник, чуть разводя в стороны желтые, в колючках, ветки; но под ногами вьется тропка. За кустами разговаривают.
— Вот он, пропащий, — слышится грудной женский голос. — Голодом заморил!..
— Знакомьтесь, — пропуская меня вперед, говорит Мельников, — корреспондент из газеты.
На поляне, под молоденькой, кажется, случайно забежавшей сюда березкой, сидят розовощекий военный и две женщины. От растерянности я даже не успеваю разглядеть их лица, хотя сразу же замечаю накрытую на траве скатерть.
— А это моя родня, — представляет Мельников, каждый раз кивая. — Племянница. Муж ее. И моя супруга…
— Лейтенант Егоров, — проворно вскакивает военный и весело встряхивает льняными волосами. — А попросту — Андрюша.
Андрюша — к нему действительно подходит больше. Румяный, юный, даже мне он кажется очень молоденьким; и хотя на его голубых погонах золотые крылышки летчика, не верится, что он может управлять самолетом.
Жену его зовут Олей. Она еще моложе мужа, тоненькая, с короткими светлыми кудряшками и круглыми от любопытства глазами.
— Надежда Ивановна, — произносит жена Максима Петровича и неторопливо наклоняет голову.
С Олей она чем-то схожа — нежным ли подбородком, одинаковой ли горделивой посадкой головы, но то, что у Оли еще не устоялось и поминутно на ее по-девичьи подвижном лице меняется, у Надежды Ивановны приняло законченную, зрелую форму. На вид ей лет тридцать, она, конечно, значительно моложе