непроявленности в ней. Это путь глубокого отчаяния, когда твоя принадлежность к невостребованным идеалам девятнадцатого века (ими увлечены оба героя) буквально не дает тебе выйти на улицы века двадцать первого (Горя днями лежит на диване, потому что уверен в бессмысленности любого действия в лживом мире, так же и Юнкер «не выходил из дома. <…> Потому что на улице стояла совсем другая эпоха. Мелочный и убогий двадцать первый век…»). Наконец, оба предаются совершенно тождественному по смыслу и даже форме обличению современного общества, сравните Горино: «Тут просто скрепя сердце приходится признать: мертвый человек. Живой труп. И такие ли будут строить Розу Мира? А с другой стороны — что с ними делать. Истребить всех? Да ведь что тогда от нас самих останется, кто мы сами будем после этого? Те же звери», — и Юнкерово: «В каждом или почти в каждом растет труп. Посмотри вокруг! Только ты, блаженный идиот, можешь видеть в этой мертвечине людей».
Благодаря сопоставлению образов Никиты и Гори — Юнкера понимаешь, что только тот, кто способен любить человека, выдержит и веру в Россию. Недаром Никита обручен любовью с мучительницей Ясей, а Горя Андреев спокойно предает добрую и терпеливую до неправдоподобности жену Кору. В отказывающихся от окружающих людей, от времени и пространства своей жизни Юнкере и Горе торжествует малодушный пафос непричастности, желание ни в коем случае не загрязниться появлением в «общем вагоне».
Но вагон-то — не общий! Россия в романе Ключаревой пока только вагон избранных, блаженных странников, ищущих подлинную Россию и себя в ней, передвижное Горинское, —
Поэтому пока сам образ подлинной России открывается не всем, не скопом, не в транспарантах площадных — а в индивидуальном мистическом видении Никиты, человека, решившегося на приобщение к миру, на общение с людьми своей страны, на подвиг честного частного дела по спасению хотя бы малых одушевленных частичек огромной российской души. Сама душа эта и является ему в финале романа — в образе посмертно обретшей свой истинный, от цвета волос до характера, облик возлюбленной Яси. Потому что Россия будущего и есть — распрямившееся, избавившееся от искажений,
Семнадцатый год и его отраженное повторение-реванш в девяностых выглядят теперь пробой судьбы. Ошибившись в шаге длиною в век, мы как будто вернулись на исходную позицию.
Век
«В этих покуда не обжитых, вполне бессмысленных, диких краях за перевалом тысячелетия» обнаруживает русское общество Евгений Ермолин в своей статье-манифесте «Человек из России», посвященной творчеству В. Пьецуха и, благодаря предмету размышления, ставшей для критика поводом обосновать свое восприятие нынешнего лика отечества («Октябрь». 2006. № 9). Но «дикость» — это не только просвечивающее через салонный снежок культуры тление бурой степи, не только «примитивизация культурного ландшафта в теряющей свой смысл стране» (Ермолин). «Дикость» — еще и сброс ошибок культуры, возвращение на позиции чистой возможности старта с уже нажитым знанием об ошибочных путях.
Образ скифской «дикости» — это и есть интуиция того, что русская история «до сих пор не началась» (Быков). Интуиция, которая роднит таких предвещателей, как, скажем, Дмитрий Быков и… Татьяна Толстая.
Нашумевший образ читающего варвара Бенедикта из романа Толстой «Кысь» помимо воли автора, но благодаря ее художнической интуиции символизирует отсчет культурного времени в России. С культурологических позиций, Бенедикт с отрубленным хвостом — это
Однако Толстая предпочла не заметить процесса внутренней
Кысь ведь не одна в романе. По сути она — часть дикого, темного религиозного первочувства: в ней сгущен ужас человека перед внечеловеческой громадой мира. Такого первобога не умилостивить, ему ничего не объяснить — он равнодушен к добру и злу, как сам породивший его мир природы, он убивает только потому, что голоден. Таким образом, вселяя ужас, Кысь совершенно избавляет «голубчиков» (как самоназываются дикари в романе) от вины, от личного участия в деле своей гибели: при чем же тут голубчик «я», когда Кысь, страшное анти-«я», просто голодна?
Но Кысь, повторим, не одна, она в паре. Темному «богу» в романе соответствует «бог» светлый — Княжья Птица Паулин. Паулин — открывшаяся в мире возможность света, с которым Бенедикта связало бремя личной вины и покаяния, преломление примитивной религии страха (Кысь) в высокую религию любви: «Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены тульпаны, а Паулин — что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера».
Над впавшим в зависимость от книги Бенедиктом можно глумиться всласть — равно как над впавшей в зависимость от воспринятых извне, готовых, вчитанных идеалов Россией. Коммунизм ведь и был дикарским опытом
Сегодня, однако, весь мир живет по лекалам вчитанных, готовых идей прошлого. «Коммунистическая модель провалилась тридцать лет назад, а сейчас потихоньку сдувается западная модель демократии и либеральных ценностей» (Славникова). Каждый новорожденный приходит в мир, где не надобен, — потому что в нем уже ничего нельзя сделать. Все расписано, и за много веков люди не нашли больше двух дорог: затхлый совок — или растленное делячество. Одиозность или нажива — тебе нечем больше увлечься. Это отчаянное заблуждение, ложной предпосылкой которого становится вера в то, что единственной альтернативой идейного насилия, идейной лжи может быть только вовсе безыдейное, свободное от любых принципов существование. Идея и деньги — эти разменные монеты торга капитализма с коммунизмом истерты экспериментами, не обеспечены запасом прочности, скомпрометированы подделками. Когда дихотомии обанкрочены, приходит время задуматься о числе «три».
Третий путь предвещает миру Леонид Фишман в статье «Смена ориентиров» (www.politjournal.ru). Он связывает перспективы «
Третий путь — это код Птицы Паулин как метафоры неизвестного, но ожидаемого и дорогого будущего России. Конкретные догадки об исторических задачах России неизбежно огрубят тончайшее предчувствие миссии, то есть ненапрасности и самоценности существования