Любимый оппонент героев Сенчина — «быдло». «Обыдлился народ до предела», — сетует, как мы уже слышали, герой «Чужого». И неудачливые алкоголики с художественным образованием из рассказа «Афинские ночи» клянут «быдляцкие» вкусы и «быдляцкую» рабочую жизнь. Между тем в них самих, как и в автобиографическом герое Сенчина, есть что-то быдляцки-тупое и бескультурное. Чувствами героя «ВВ» управляет обыдлившееся угрюмое самолюбие. Он, как настоящее «быдло», смеет угрожать женщине: «Слушай, Тать, за “чмо” и схлопотать можно!» — и не стесняется приступа агрессии: «“А как, блин, я не так живу-то?!” — Мне искренне захотелось хлопнуть ее по розовой, пока что гладко-пухловатой щеке». Он способен переживать из-за центов, потраченных на разговор по мобильнику, попрекать подружку суммой, которую на нее истратил, жаловаться на маленькие порции на «халявном» обеде. И речь его, писателя, или его героев,
В какой-то момент искренность автора переходит в беззастенчивость, и мы ясно видим, что он не замечает ничего предосудительного в мыслях и поступках Романа Сенчина, своего героя. В повести «ВВ» нет уже ни миро-, ни самоотрицания. Автор согласен со всем и просит выделить ему за это кусочек благ земных. В его отношении к обывательщине происходит безболезненный переворот: «Я их (некоторых советских писателей) возненавидел — изо всех сил в свое время рвавшихся за рубеж, в капитализм, неплохо там устроившихся, заживших “как люди”. А теперь я им просто завидую — они так или иначе сделали себе биографию, так или иначе обессмертились, с лихвой попировали и в ЦДЛ, и потом где-нибудь там в Нью-Йорке. Действительно пожили — и не очень-то при этом пострадали».
Вот так и оказывается, что исключительная личность ныне вполне может оказаться не писателем, а, к примеру, начальницей почты: именно она, героиня рассказа «Чужой», помогла ошибившейся почтальонше, хотя против нее было все местное общество, в том числе и собственный муж. Позиция героя, присоединившегося к мнению большинства, становится таким же показателем его ординарности, как то и дело вкушаемые им продукты истинно массового потребления — разрекламированные марки пива и сухариков. Мелкобуржуазный потребитель «Клинского» и «Киреешек», невзыскательная литературная скотинка, пощипывающая сено подслушанных сюжетцев на поле жизни, — какой же это «чужой»? Он свой, в любых временах и пространствах, средний м
Муки творчества. Героя Гандлевского совращает литература, героя Кочергина подавляет карьерно-денежный мир, — Сенчину угрожает и то, и другое. Сенчин — криворотовская драма не-своей, мнимо подходящей жизни. «В общем, жизнь идет, но зачем-то я постоянно рисую ее как какую-то одноцветно-серую пустыню, ною об этом при любой возможности, пишу в основном об этом, уверяю себя, что все именно так» («ВВ»), — в самом деле, ему ли, достигшему литературной известности, активно задействованному жизнью, жаловаться на нее? И между тем именно источник его успеха — соскучившийся по молодым именам литературный процесс — губит его, заманивая деньгами и почестями, не давая опомниться и подумать: полно, для меня ли это? Безволие Сенчина, его постоянная усталость, бессилие, незаинтересованность в окружающих людях и событиях — словом, его недовольство жизнью — симптомы того, что судьба его пошла по ошибочному, не органичному для него пути. Изначальная ошибка Сенчина — попытка найти свою сущность через изменение своего статуса. Как мы узнаём из «ВВ» и прежних автобиографических вещей, не удовлетворенный жизнью в родном провинциальном городе, он пытается закрепиться в столице, для чего поступает в Литинститут, который видится ему первым шагом к славе и самореализации, а также к счастливой, насыщенной жизни. «Я приехал, чтоб изменить свою жизнь, мне надоело там, я<…> надеялся найти здесь что-то, о чем смутно догадывался, лекарство от вечного неудобства, скуки, неприкаянности. Не скрою, у меня были слишком радужные представления о Литературном институте. Но вот я понял, что попал в еще худшее дерьмо, в более глубокую яму<…>. И здесь, и здесь я одинок и несчастен» («Вдохновение»). Сенчин чувствует, что попал в ловушку. И Литинститут, когда-то казавшийся сказочной пещерой, откуда начинается дорога к славе, теперь воспринимается им как «капкан»: «Некоторое время я<…> был занят поеданием вкусной приманки, а теперь захотел выбраться, но — не могу. Теперь лишь слабо трепыхаюсь<…> полудохлый, обессиленный, искалеченный» («ВВ»).
Если Маканин и Гандлевский пишут о статусном, тщеславном характере современного литературного процесса как о болезни века, гибельном предрассудке, приводящем личность писателя к смысложизненному краху, то Сенчин смотрит на литературу изнутри цехового мифа о ней, полагая, что статус писателя есть главная цель и условие творчества. В отличие от Петровича, герой Сенчина не понимает, что понятие «писатель» уже понятия «человек». «И появляется надежда, что какая-нибудь москвичка клюнет на меня, полюбит, станет верной подругой писателя» («Чужой»), — Сенчин закрывает свое лицо суровой маской Известного Писателя и велит женщине целовать его в картонные губы. Нелепее всего то, что он и себя заставил поверить в нешуточность этого маскарада и всерьез удивляется, почему окружающая реальность не включается в игру, не реагирует на атрибутику его карнавальной роли. В очереди за визой, перед поездкой на Франкфуртскую ярмарку: «И сейчас, стоя второй час на холоде<…> я чувствую некоторое раздражение — почему должен добираться до посольства на край города, мерзнуть, тратить время, как большинство этих частных, бесполезных лиц вокруг?.. Неужели Токарева или Пелевин<…> так же дрожат, пританцовывая на ледяном ветру?» («ВВ»).
Создается впечатление, что Сенчин сосредоточился на следствиях — писательском статусе, гонорарах, мероприятиях — в ущерб причине — самому творчеству. Муки слова стали неизбежным злом его карьеры, вроде болей в спине. «Даже теперь, когда писательство — это единственное, что у меня осталось и при этом<…> вызывает чувство, похожее на отвращение, я сажусь и прилежно, как говорится, скриплю пером…». Сенчин — стахановец-одиночка, работает без помощи муз и других инструментов восемь часов по ГОСТу, без перерыва на вдохновение. Этот мужественный человек заставляет себя трудиться и день и ночь: «Да, надо писать — писать, двигаясь постепенно вперед и вверх. Да, да, надо писать». Секрет его производительности — в понимании того, что, «как ни крути, а это мой хлеб<…>. Есть смысл мучиться за столом». Сенчин объединяет два соблазна — деньги и литературу — во имя третьего — обыденности. «Неплохое мы себе занятие выбрали — то в пансионат “Липки” бесплатно, то вот в Берлин…» — типичная позиция пользователя, живущего в кочергинском «зеркальном пузыре». «Но взять и бросить писать, и чем я заработаю такие вот деньги? — я же ничего как следует не умею». Внимание, вопрос: а умеет ли он «как следует» писать?
Сенчин может стать поучительным экспонатом в музее истории литературы. К нему будут подводить юных писателей и говорить: смотрите, дети, что бывает с теми, кто выбирает литературу не как духовный путь, а как карьерную тропку. Он агрессивно сопротивляется всему оригинальному, безумному, дерзающему, восставая, по сути, против самого творческого начала. «Со второго курса его отчислили, как и многих других романтиков. Я остался учиться. Наверно, остался потому, что загасил романтику. На романтике далеко не уедешь». Соответственно и его герои нередко выказывают непонимающее пренебрежение к людям, по-настоящему вдохновленным творчеством: «У нас был в институте один паренек<…>. Знакомые про него говорили: не от мира сего<…> Он и был таким — одет в нелепую одежонку, что-то вечно бормочет, руки и рожа в краске; экзамены ему ставили почти автоматом, лишь бы сказал пару слов по теме… Он весь был в своей живописи, и его, кажется, мало трогало, нравится людям или нет… И интересно, что девушки его любили, жалели, носили еду, пытались ночевать в его грязном подвале, а он их выгонял. Дурачок… Надо бы съездить, посмотреть, там ли он еще, что с ним стало. Но скорей всего вытурили из Москвы или сам уехал обратно в тундру» («Афинские ночи»).
В «Чужом» Сенчин говорит, что пишет в основном о знакомой ему провинциальной жизни, уточняя: «Правда, в последнее время все с большей натугой, с большей долей вымысла». Вымысел как натуга, паралич фантазии — неудивительно, что в произведениях Сенчина такой переизбыток частного,