край. В книге Шаргунова мелькает это настроение печали по нулевой юности: в казенной машине, с прицепом серьезной охраны, на пороге осуществления амбициозной цели, он вдруг погружается в себя и чувствует порыв “сей же миг выпрыгнуть из машины, бросить все, пропасть из славной тошной жизни… вернуться в те подростковые времена, когда я был свободен”.
Именно Шаргунову это обнуление опыта — и заслуг, и просчетов — нужно было острее всего. Начавшему ярко — особенно стыдно поблекнуть, дерзавшему на многое — особенно жаль очутиться в тисках. Шаргунов и литературно, и политически во многом скомпрометированная фигура: известно, что литераторы вменили ему вину поход во власть, а политики не простили заигрышей с оппозицией, к тому же и ключевые произведения его после нашумевшего “Ура!”-романа “Как меня зовут?” и “Птичий грипп” вызвали недоумение своим вычурным стилем, а точнее — значительным перевесом стиля по отношению к смыслу.
“Пацанское” разбирательство с самим собой, которое стало стержневым сюжетом прозы Рубанова, Шаргунову, уверена, далось нелегко. Слишком уж доступны были для него заигрывания с мифами, слишком дешево доставалась яркость — молодой автор долго выезжал на принесшей известность манере, пока его крики, мифы, лозунги и выпуклые образы не стали совсем пусты. Шаргунову потребовалось обратиться к самому источнику смысла, унять буйство красок — фактами, уйти от мифостроения к исповеди, чтобы получилась книга без крика, “Книга без фотографий”. Это честная книга — в каком-то смысле первая честная книга Шаргунова, потому что он более одарен способностью раскрашивать реальность, чем отражать ее. И все же — вдруг получилось. Сложились приметы переломной России, детство в опальной священнической семье, деревенский род, политическая суматоха и столичный пафос, сломавшаяся любовь и путаная война в распавшейся империи — сложились и показали волнительный отрезок жизни, кусок судьбы, историю личности. В истории этой нет ничего радикального, и все же она не ординарна: отведал герой и соблазнов, и острых радостей. И хотя книга Шаргунова куда менее рефлексивна, чем рассказы Рубанова, она способна навести читателя на размышления, позволяя заново пережить атмосферу детства и детский стыд, горячность юности и отчаянье первых разочарований, почувствовать стремительное и справедливое движение времени, которое ведет нас от мечты к правде.
А вот “Черная обезьяна” (М.: АСТ, 2011) Захара Прилепина, роман с элементами антиутопии, — такая мечта, что досадно. Досадно почему? — потому что про “Черную обезьяну” все говорят, что начало крутое, а продолжение не годится. Секрет, думаю, в том, что Прилепин не решился расстаться с любимым мифом — хотя эстетически явно готов его перерасти. В книге рассыпано немало честных деталей, сцен, сравнений и наблюдений; привычные образы семьи, детей стали более объемными, достоверными — меньше иллюстрируют позицию автора, больше живут. Но мрачную, реалистичную завязку перекрывает миф — любимый прилепинский миф о пацанстве. И тут можно делиться на два лагеря и мутузить друг друга, как фанаты соперничающих команд: потому что кому-то “Черная обезьяна” покажется предупреждением, ну а мне представляется — манифестом.
Заявка мощная. Сделать беспризорников, отказников, жертв семейного насилия — всех пасынков России — орудием и символом верховного суда над страной, над обществом, над человечеством — настоящее литературное мифотворчество. Только идею надо уметь донести, художественно раскрыть, и не забыть связать концы с концами. Надо уметь, говорю я, но разве сомневаюсь, что Прилепин — умеет? Разве иные выражения и образы в его новой книге не доказывают, что он, и раньше способный завлечь сюжетом, растрогать лирикой, задеть деталью, сейчас готов выражаться емко, предпочитать идейным выкладкам — образы, а главное, показывать объемную картину событий, позволяя персонажам быть большим, чем просто иллюстрацией к нравственным исканиям главного героя? Потенциально “Черная обезьяна” — горький и страшный роман о России: страшнее, чем в “Саньке”, потому что образней, потому что меньше суждений — больше картинок, потому что самый запоминающийся образ (помимо яркой и глупой любовницы Альки) — вымирающая деревня с вялыми, равнодушно жестокими и почти дикими жителями.
Да, это совсем новый Прилепин (как в “Книге без фотографий” — новый, не кричащий Шаргунов): он мрачен, депрессивен, у него нет готовых рецептов, кроме — “кто-нибудь пришел да и убил бы нас всех”. Может быть, это месть нам, читателям, а особенно критикам, которые не оценили по достоинству позитивный напор ранней прозы Прилепина — мне, например, всегда мешало ощущение, что “соль” этой прозы не в позитиве, а в надрывном отказе от него, как от всего человеческого: привязанности к близким, страха убить. Безжалостные недоростки ведь не в “Черной обезьяне” появились — куда раньше: Прилепина всегда странно привлекал образ человека-зверя. Об этом есть у него запоминающийся парадоксальный рассказ “Убийца и его маленький друг”, где положительным героем оказывается “убийца”, по виду настоящий зверь, а “маленький друг” — подлым предателем; аналогичные персонажи встречаются и в романах Прилепина. Может быть, пацанская революция — утопия самого Прилепина, который одним набегом отменил бы гадкий, грязный, в его новом романе красочно изобличенный взрослый мир — мир, где только говорят о жалости и грехе, но предают и губят даже самых близких людей (об этом, собственно, семейный сюжет в романе).
Но пацанский миф воплощен в романе кое-как, на скорую руку: лаборатория по выведению и изучению особо жестоких детей заброшена, как не пригодившаяся завязка, вставные новеллы о нашествии безжалостных “недоростков” наращивают теме массу, но не глубину. Пересечение любовной интриги и линии отношений героя с властью — избитый ход, переложение когда-то распространенного в литературе мотива отношений интеллигентов и гэбэшников. Зато многие другие линии романа не пересекаются вообще — скажем, очевидно просятся к диалогу миф о недоростках и образы реальных детей героя. Роман с любовницей прописан обаятельно — а вот образ жены остался схематичным и пассивным, как в ранних рассказах. Дыры в сюжете подлатаны совсем уж потертой тканью безумия. Саму же утопию о крестовом подходе детей издатели связывают с влиянием Воннегута, но мне внушает подозрение фамилия главного злодея Шарова — реальный писатель В. Шаров в романе “Будьте как дети” тоже балуется этой зрелищной темой; вообще подростки-киллеры сейчас в моде — снимают кино с ангелоподобными девчушками, вооруженными против взрослых врагов.
Пацанское нашествие, нарисованное Прилепиным, — последняя юношеская крайность, крик отчаяния. Как бы отвратительно ни выглядели дети-мстители, явившиеся уничтожить еще более отвратительный мир, сам литературный образ пацанства они не компрометируют. Россия без пацанской энергии дряхлеет — в одном из рассказов Рубанова есть образ замотанной в платок женщины, ровесницы героя, выглядящей старухой. Герой потрясен и задается вопросом: “страна ли сделала ее такой? Унылая Россия?” — и отвечает: “Сомневаюсь”. Пацанская воля, пацанское дерзание нельзя изживать, вот только хорошо бы найти им подходящее применение, не дожидаясь, пока пацанов, как в романе Прилепина, поведут вырезать города.
Global Russians, Global Dagestans
М. Кантор — А. Ганиева
“…И была у нас девочка из аула, написавшая о родном Дагестане”, — растроганно говорила со сцены женщина. Дело было в московском театральном центре, очередную церемонию молодежной премии “Дебют” вела поп-звезда Вера Брежнева, и на пышном вечере слова об открытом премией дагестанском самородке звучали особенно проникновенно.
Я оглянулась — “девочка из аула” сидела через пару мест от меня; она была в бархатистом топе и вечерней юбке, на ногтях черный лак, и я знала, что она давно живет в Москве и много лет занималась литературой, прежде чем премиальное жюри сочло нужным ее “открыть”.
Эта путаница в статусах запомнилась мне не только потому, что забавна. Со сцены городская цивилизация признавалась в своих заветных чаяниях: автора дагестанской повести “Салам тебе, Далгат!” хотели открыть как голос глубинки, горного селения. Если повесть написала “девочка из аула” — это