значило бы, что цивилизационный прогресс вывел древнюю, до сих пор сохранившую черты традиционного быта республику на новый уровень жизни, в самом деле научил языку европейской культуры. Но автором повести оказалась совсем городская, московская девушка, к тому же не новичок в литературе, и это значит, что в отношениях цивилизации и традиции ничего не изменилось: город напирает на горы, и те дикарски разменивают древность на безделушки. Несмотря на глобальное торжество цивилизации, прогресс все еще под подозрением.
Для представителей разного поколения критик Алиса Ганиева, автор повести, рассказа и очерков о Дагестане, вошедших в ее дебютную книгу “Салам тебе, Далгат!” (М.: АСТ, 2010), и писатель и художник Максим Кантор, выпустивший книгу публицистики “Совок и веник” (М.: АСТ, 2011), удивительно единодушны. Книга Ганиевой написана в либеральном духе: разнообразие точек зрения, представители от многих социальных групп, минимум авторской позиции, — Кантор же, в силу жизненного опыта и воспитания, глядит последним социалистом: выступает за равенство и братство, высмеивает новых русских бар, фанатеет от Маяковского, сыплет анафемами продажному искусству. И все же в оценке актуального облика своей родины оба автора консервативны.
Сверхсюжет их пестрых, рассыпающихся на живые сценки и острые заметки книг — подмена. Где моя родина, как увидеть ее самобытное, родное естество? — словно бы спрашивают авторы, оглядывая каждый область, откуда, как считает, произошел: Ганиева — Дагестан, Кантор — всю “европейскую христианскую цивилизацию”. У обоих “глобализация” и “мода” — отрицательно окрашенные понятия: Ганиева невысоко оценивает размывание аскетичного быта республики в глобальной культуре потребления, равно как и фанатичную “моду” на ислам; Кантор не признает повсеместную гонку за актуальностью и новизной. В одном из лучших очерков книги “Парадокс Зенона” он посмеивается над лондонцами, ревнующими к самодостаточности Оксфорда: лондонцы олицетворяют вечно спешащую современность, которая тщится обогнать историю. Но прогрессивной современности никогда не быть впереди истории, просто потому, что они спутники, а не конкуренты: Ахиллес пойдет вровень с черепахой, как только перестанет маниакально гнаться за скоростью.
Кантору и Ганиевой очень хочется сделать современность продолжением истории, устранить противоречие между ними. То актуальное, что не питается историей, исконной культурой, — обличается как подделка.
Как бы деликатно ни воздерживалась Ганиева от прямых оценок, все же самые непривлекательные ее персонажи — это Global Dagestans, дагестанцы, оторвавшиеся от корней. Мир исконного Дагестана темен и жесток, в нем обиду помнят годами и мстят кровью, в нем судьбы ломает внезапная, дикая жажда обладания или победы. В рассказе “Шайтаны” подряд изложены две истории — современная об оконфузившейся моднице в маршрутке и старинная об изгнанной за убийство девушке-ругуджинке. На весах цивилизации предпочтительней, потому что невинней, первая. Но что делать, если ни она сама, шикарно разодетая, ни рассказавшая о ней девушка в пайетках, забывшая язык бабушек и обозванная “дурой” за то, что испугалась осла, ни самый мир, который они представляют — мир нахватанной, поверхностной цивилизованности, затертых ресторанных лейблов, передаваемой “по блутузу” порнографии и свадебных платьев с “
Ганиева не считает альтернативой развращенному потребительству — строгие нравы мусульманского “возрождения”. Это дало повод каким-то литературным хулиганам написать шуточный стишок — мол, Ганиева “реформирует ислам”. На самом деле она скорее не берет его в расчет — исламская культура в Дагестане представляется ей плодом такой же агрессии глобализма, что и псевдоевропейская культура потребления. Ей нравится писать о языческих селах, в которых мужчинам запрещено ходить за водой или прикасаться к гончарному кругу, и это не вопрос конкуренции вер — а национальной самобытности.
Разделить привнесенное, позднее, искаженное — и исконное, существенное в образе родины стремится и Кантор. Не уступает “Парадоксу Зенона” — парадокс Швейка: Кантор вспоминает, как спорил с диссидентствующим юношей о том, стоило ли защищать от Гитлера сталинистскую Россию, и приводил в пример несостоявшегося дезертира. Швейк, пишет Кантор, хорошо различал пропаганду и долг, продиктованный любовью: “Он высмеивает национал-патриотический, имперский дух, но дух товарищества не высмеивает никогда. Он издевается над начальством, но не издевается над Родиной. Он не принимает муштры, но не принять историю своего народа не может. Он, разумеется, против войны, но идет воевать. И если бы его спросили, за что он воюет, он бы ответил: за друзей, за трактир “У чаши”, за человеческое достоинство, за Родину”.
Однако в мирных условиях правду от подделки отделить куда как трудно. Кантор показывает всю современную цивилизацию — с ее прогрессивным искусством, демократией, правами и свободами — как глобальный обман: прогрессизм навязывается как гарант справедливости и творчества, но строит мир воровской и дутый. Выгодный масштаб канторовой критике цивилизации придает взгляд из Лондона (цикл очерков “Четный англичанин”) — именно здесь, работая в маленькой мастерской на окраине мировой столицы, он узнал истинную цену демократической риторике и свободам капитализма.
Воспитанник социалистической России, Кантор ловко подлавливает англичан на барском самодурстве, национальной гордости, которая в условиях лондонской нищеты и преступности позволяет утешаться тем, что в мифической России вообще “концлагерь”, политической инертности. И, с другой стороны, не может не видеть, что эти и многие другие непривлекательные черты Европы — плод той самой свободы, за которую на его родине борются лучшие люди. Кантор обращает меч своей иронии против себя и пишет притчу об оттепели: русский интеллигент, сохранившийся в подмороженном государстве со всеми своими высокими социальными идеалами, в потеплевшем мире “протух”. Интеллигенты “вообразили, что общество собирается бороться за права человека”, — но обществу нужны только сытость и комфорт. Свобода не знает, что делать с совестью.
Потому-то у Кантора слова “интеллигент”, “диссидент”, “демократ” — ругательные, что он и в себе презирает их не оправдавшийся идеализм. Кантор за голову хватается, едва вспомнит, как продавал свои антисоветские картины колумбийскому наркобарону. Но самое страшное, когда оппозиция и преступность сливаются так, что не отличить: Кантор рассказывает о жулике-демократе, обворовавшем старуху, о проститутке, благодарящей Горбачева за открывшиеся “возможности”, о детях партийцев и вертухаев, со временем составивших элиту диссидентства.
От этой путаницы понятий Кантор видит одно спасение — обратиться к “общему языку”. Общий язык — это система ценностей, которые нельзя подменить, заболтать никакой модной риторикой. Об этом острый очерк “Колокола и задницы”: Кантор сопоставляет язык современного искусства (в пример приведено полотно с обжимающимися милиционерами) и искусство традиционное, говорящее на языке простых, общечеловеческих чувств. Любуясь на жителей немецкого города, собравшихся послушать заново отлитые колокола, Кантор убеждается: “общество существует, несмотря на глобализацию и корпоративную мораль, наперекор современному искусству и финансовому капитализму. Люди — упорные существа: вы им про задницу, а их тянет к колоколам”.
Думаю, именно владение “общим языком” человеческих чувств и ценностей делает Максима Кантора редким по нынешним временам образчиком настоящей публицистики. Той, которая не дерет горло, а проясняет понятия и умеет поставить обществу диагноз, охватывая его одним взглядом (дорогого стоит, скажем, точная формула Кантора — “именно дачники правят сегодня Россией”). Очерки Кантора в книге заявлены, как рассказы — но это именно публицистический жанр: прямой и афористичный в высказывании, использующий образы из жизни как иллюстрации к мысли.
По сравнению с очерками Кантора, идентичные по жанру очерки Ганиевой выглядят колумнистикой. Вроде как все приметы публицистического стиля тут есть — однако Ганиева не владеет “общим языком”, не умеет понять явление целиком, и собранные ею мелочи, факты, истории, личные наблюдения не собираются в единый образ Дагестана. Почему?
С одной стороны, это вопрос литературной зрелости. Представить неотрефлексированные,